— Платье, в котором играла Борисова?

— Да, потому что моё ещё шил Вячеслав Зайцев, и оно в принципе должно было быть похожим. Выхожу я в этом костюме на прикид очную репетицию, и Юлия Константиновна с Михаилом Александровичем вышли. И он говорит в шутку: вот, мол, познакомься, Клеопатра моя… А Юлия Константиновна, тоже в шутку, но в шутку только отчасти: „Никогда у тебя не будет второй Клеопатры, понятно?! Я — твоя Клеопатра навсегда!“ Он смутился, но как-то очень тонко и по-доброму сумел сгладить, смикшировать эту ситуацию, чтобы я не испугалась и Юлия Константиновна чувствовала себя единственной и неповторимой Клеопатрой… Когда была премьера, у меня тряслось всё, что только могло трястись: руки, ноги, сердце выскакивало… Любой артист понимает, как трудно сделать этот первый шаг. И Михаил Александрович подошёл ко мне, положил так на плечо руку: „Волнуешься? — спрашивает, совсем как родной человек. — Не волнуйся, Мариш. Всё будет хорошо“. И действительно, всё получилось, был успех, дальше уже пошло… А он тогда ужасно, невероятно уставал: в ЦК партии, в Верховном Совете, в Союзе театральных деятелей, который возглавлял, в каких-то комитетах, комиссиях, беспрерывных хождениях по кабинетам с просьбами помочь такому-то пожилому актёру, такому-то талантливому молодому, ещё где-то, ещё… Он, кстати, половине театра квартиры помог получить. И безумно уставшим приходил на спектакли. Садился в кресло в нашей мизансцене, я выходила и, глядя на спину его согбенную, думала: „Господи, как же он устал!“ Он и текст стал забывать именно потому, что был миллион дел в день. Курьёзный случай был. Я выходила в шикарном костюме от Зайцева, с накладными поролоновыми сиськами — и он начинал говорить: „Сколько раз я держал на коленях этого свернувшегося в клубочек котёночка, барабанил по её маленьким коричневым ступням и слышал, как голосок возле плеча мне шептал…“ И дальше вступала я. И вот сидит смертельно усталый Михаил Александрович, смотрю я на его спину, и он говорит такие слова: „Сколько раз я держал этого скотёночка…“ Я поняла, что он забыл текст. И чуть не умерла от смеха, едва не раскололась. Но надо было играть. Потом мы встретились глазами, он шепчет: „Прости!..“ И в другом месте забыл текст, и так непосредственно выразил досаду: „Уй, ёп!..“ Меня потом в театре так и называли скотёночком — „Ну что, скотёночек, готовишься на выход?“

— Это он был уже пожилым. Но чувствовался в нём мужчина — с точки зрения Клеопатры?

— Ещё какой! Хотя по замыслу режиссёра Каца мы с Михаилом Александровичем ни разу не соприкасались, а Ульянов всё недоумение по этому поводу высказывал: если говорю, что держал котёночка, то и давайте положим её на колени, — но режиссёр видел иначе, нас разделяла какая-то вода, Цезарь сидел ко мне всегда спиной… Я спорила. Даже когда в финале Клеопатра изменяет ему с Антонием и я прихожу просить у него прощения, очень страстный монолог, я объясняюсь Ульянову в любви, говорю, что никого никогда так не любила, и мне хотелось уткнуться ему в колени, но режиссёр настоял на своём, запретил даже сближаться, и Цезарь опять сидел ко мне спиной, я, стиснув руки, в спину ему произносила этот монолог… Вижу и сейчас эти плечи Михаила Александровича — величайшая усталость, отчаяние и какая-то беззащитность в них… И каждый раз, на каждом спектакле я думала, стоя за его спиной: какая же дура эта Клеопатра, что изменила такому человеку!.. И ещё врезался в память один забавный случай. Как раз перед монологом Юлии Константиновны первая наша любовная сцена, когда я только приезжаю к нему и он говорит свой текст, мол, это я сделаю, это, это, а теперь на бал, который даёт… Должен был сказать: „который даёт великому Риму великая царица Египта Клеопатра!“ А сказал Михаил Александрович так: „А теперь на бал великой царицы Египта, которая даёт всему Риму!“ Развернулся и убежал за кулисы — все полегли от хохота! „Мишка, что ты сказал! — кричала Борисова. — Что ты сказал, мне ж выходить!..“

— Марина, а потом, после „Мартовских ид“, приходилось работать с Ульяновым?

— В спектакле „Без вины виноватые“. Это было исключением для Ульянова — он никогда никуда не вводился вместо кого-то, насколько я знаю, всё ставилось на него. А тут ввёлся на роль Шмаги вместо Юрия Витальевича Волынцева, потому что он умер.

— Шмага — первая, самая первая, юношеская ещё роль Ульянова и последняя.

— Что-то в этом тоже символичное. Спившийся неудачник Шмага — и состоявшийся по всем статьям Михаил Ульянов… Блистательно он играл! И в его Шмаге была какая-то необыкновенная трогательность, хотелось подойти, погладить по голове, сказать: „Не грусти, Шмага, на тебе денег, ступай в буфет, выпей!..“ Очень незащищённым он был в последнее время, растерянным — оттого, что не знал, как и куда дальше вести этот корабль… Он не был уверенным в нашем новом времени, когда политика не только государства, но и театра резко поменялась. В отличие от Марка Захарова, Розовского, Табакова Михаил Александрович не приспособился к новому времени. Не мог ходить на поклон, крутиться, вертеться, потому что в принципе не вёрткий был человек каких-то спонсоров подтягивать, кого-то заманивать, привлекать… Наши старики — уходящая натура по достоинству, гордости — в этом продажном мире. Абсолютно не тусовочные, не гламурные, не глянцевые люди — последние могикане русского Театра. Я представить себе не могу, например, Ульянова просящим деньги… разве что в роли белого генерала Чарноты на стамбульском базаре. Но самого Михаила Александровича Ульянова — никак, ни за что!

— Ну а личные, не на сцене, с глазу на глаз случались у вас какие-то разговоры?

— Конечно! Он очень радовался, когда у меня родилась дочь в 2000 году. Говорил, что я молодец, интересовался, как ест, как растёт, что говорит, нет ли диатеза, притом интерес был не дежурный, не поддельный, как обычно бывает. На гастроли ездили со спектаклем „Без вины виноватые“ в Швейцарию, там праздновали день рождения Михаила Александровича. Хорошо помню, как сидели в ресторане, выпили и по тихой, провинциальной, сонной Женеве ехали на каком-то трамвае, распевали „Ой, мороз, мороз!..“, поставив всю Женеву на уши…

— И Ульянов распевал?

— Ещё как! И распевал, и зажигал! Банкет был дан в нашу честь. Приходим мы после спектакля, на столе стоят бутылки белого и красного вина, фужеры, какие-то чанчики и много хлеба. А мы не знали тогда, что это фондю, надо было обмакивать кусочки хлеба в горячий сыр, есть и запивать холодным кислым вином. Но это ж преступление! Михаил Александрович съел несколько кусочков и говорит тихонько: „Пошли, братцы, в гостиницу, у меня в номере чайку горячего попьём!“ Много рассказывал там… Весёлые, тёплые воспоминания… Ехали на автобусе по серпантину, туман, мрак, вышли на заправке — и вдруг солнце, ослепительное, как прожектор, тёплое! И Ульянов, улыбающийся солнцу… Солнечный был человек.

— Такой эпитет по отношению к Ульянову слышу впервые.

— Я его таким видела. И вижу. Внутренне солнечный, светлый и необыкновенно добрый. Фотография его у меня дома есть, муж напечатал крупным форматом и заставил взять у Михаила Александровича автограф. Он спрашивал ещё: да зачем тебе, Мариш, это надо?.. На стену повешу, отвечала я.

— Просто автограф или что-то написал?

— „Моей очаровательной землячке с любовью. М. Ульянов“».

— …Хорошо, что телевидение успело запечатлеть спектакль «Мартовские иды», — сказал я, старясь вывести Михаила Александровича из глубокой задумчивости.

— Хорошо, — не сразу очнулся он. — Да мне, в общем-то, всё равно. Я устал… — горько улыбнулся Ульянов. — Зато отметили. Дали некоторое время назад орден «За заслуги перед Отечеством», но не первой, а какой-то там ещё степени — им в Кремле виднее… степень заслуг. Они там её безошибочно определяют… А то, что напишешь, Сергей, обязательно мне покажи. Обязательно, — повторил он с почти прежним ульяновским нажимом.

— А говорите: всё равно… Михаил Александрович, интересно, а вы старые свои фильмы смотрите?