– Здравствуйте, – сказала Екатерина Алексеевна, протягивая мне руку. – Пришли смотреть вашу картину.
– Это не картина, а первая подборка материала, – сказал я, вероятно, не очень любезно. – Я не могу показать ее вам в таком виде.
– Но я уже пришла.
– Меня не предупредили, что картину будет смотреть министр. Я считал, что будет рабочий просмотр материала, – настаивал я.
Екатерина Алексеевна улыбнулась.
–Что же, вы меня не пустите в зал?
–Не пущу, Екатерина Алексеевна, – сказал я решительно. – Картина еще не смонтирована. Фильм получается сложный. Надо расставить все политические акценты, а потом показывать вам.
Екатерина Алексеевна помрачнела.
– Хорошо, – сказала она ледяным голосом. – Пойдемте со мной.
Она повернулась и быстро направилась в кабинет директора. Я пошел за ней, ожидая крутого разговора, и решил не сдаваться ни в каком случае.
В кабинете никого не было. Екатерина Алексеевна нервно раскрыла сумочку и бросила на стол какое-то письмо.
– Читайте!
Письмо было от женщины – работника съемочной группы. Я хорошо относился к этой женщине, да и она всегда была приветлива и любезна. В письме она писала, что считает своим долгом предупредить Фурцеву о том, что я готовлю фильм, «который будет плевком в лицо нашей партии».
– Как я должна поступить в таком случае? – спросила Екатерина Алексеевна.
Я только и мог, что пожать плечами.
– Смотрите...
Письмо это вызвало во мне не удивление, не возмущение, а только досаду. Мы вошли в зал, в котором уже сидели редакторы, студийная дирекция и помощники Фурцевой. Ждали только ее.
– Вы хотите что-то сказать перед просмотром? – спросила меня Фурцева, усаживаясь на свое место.
– Нет.
– Тогда начинайте.
Просмотр шел в абсолютной тишине. На экране появлялись и исчезали куски не отобранного и не смонтированного материала, реплики были записаны начерно, иногда они пропадали совсем за шумом лихтвагена, работающего во время съемок. Меня все это нисколько не волновало. Мной овладело полное безразличие, которое все росло по ходу просмотра и превращалось в глухую боль.
Показ кончился. Все молчали. Ожидали, что скажет Фурцева. Но и она молчала, глядя куда-то в пол. Пауза затянулась.
– Да-a-a!.. – промолвила наконец Фурцева.
И только тогда в зале произошло какое-то движение. Присутствующие позволили себе изменить положение, даже показать жестами, что и они думают, что это вопрос не такой уж простой.
– Но ведь все это правда! – Фурцева обвела взглядом присутствующих.
Все вдруг оживились, и очень охотно стали соглашаться с тем, что это абсолютная правда.
Так ведь было! Да что так – было гораздо хуже. Было ужасно! Некоторые готовы были даже привести примеры. Но их перебила Фурцева.
– И девушка хорошо играет.
Оказалось, что все в восторге от игры молодой исполнительницы, Нины Дробышевой. Вспомнили, что это ее дебют. И что до нашего фильма она играла в ленинградском ТЮЗе куклу Мальвину.
Екатерина Алексеевна поднялась.
– Проводите меня, – сказала она мне.
Я пошел рядом с ней. Мы вошли в лифт. Фурцева быстро нажала кнопку, двери закрылись, и все, кто шел с нами, остались на лестничной площадке. Лифт пошел вниз.
– Заканчивайте фильм, – сказала Екатерина Алексеевна. – Мне говорили, что у вас небольшой перерасход, – денег добавим. А там что скажет народ...
Я понял, что она имела в виду, и согласно кивнул.
– Только один вам совет, – продолжала Фурцева. – Надо сделать так, чтобы ошибки прошлого не накладывались на наше время. Это было бы несправедливо.
Я сказал, что подумаю, как это сделать.
В моем положении это было непросто, съемки уже закончились. Наша декорация была разрушена, надо было решить эту задачу самыми скупыми средствами. Тогда я придумал ночную сцену, в которой герои узнают о смерти Сталина, и следующий за этим эпизод ледохода.
Актерскую сцену сняли в чужой декорации, но как быть с ледоходом? Стояло знойное пыльное лето. Не ждать же следующей зимы.
Тогда я разослал телеграммы на все студии Советского Союза с просьбой прислать мне, если есть, срезки материала, в котором был бы ломающийся и идущий по воде лед. Все студии прислали ответ, что такого материала, к сожалению, нет. Но одна все-таки прислала кадры, не вошедшие в их картину. Еще два-три кадра я нашел у нас на студии. Из этого случайного материала и был собран эпизод «Ледоход».
Потом критики и зрители хвалили этот эпизод, отмечали его символическое значение. У меня же навсегда осталась неудовлетворенность «Ледоходом». Если бы мы сами сняли для него материал – фрагмент этот был бы куда более эмоциональным и значительным.
Все это я рассказываю вовсе не для того, чтобы задним числом упрекнуть кого-то или тем более свести старые счеты со своими бывшими противниками. Мстительного чувства у меня никогда и ни к кому из них не было и нет. То, с чем я столкнулся, были догматические предрассудки определенного периода. Их я считаю своими врагами, их люто ненавижу. Вся моя жизнь в кинематографе была непримиримой борьбой с ними. Без этой борьбы, должно быть, и сам я был бы другим.
«Чистое небо» было воспринято как событие, фильм получил большую прессу и у нас, и за рубежом. Ему было присуждено много премий.
Теперь я, так же как и тогда, люблю этот фильм, несмотря на то, что знаю его недостатки: фрагментарность, иногда разностильность. Он снимался импровизационно и не мог быть другим. Он весь в шрамах. Это заметно. Но зритель простил нам все его огрехи за то, что мы говорили с ним серьезно и честно, не о пустяках, а об очень важных для него вопросах. Зритель полюбил фильм и был благодарен нам за него. Я храню сотни взволнованных писем. Они мне не менее дороги, чем официальное признание на фестивалях. А следы импровизации – их не скроешь, они, как рубцы на лице Астахова. Но бывают рубцы, которые не портят лица.
Смелость
Критика называла фильм смелым... Но я чувствовал себя неловко, когда меня хвалили за смелость.
Смелость нужна на войне, а в искусстве важна правда. Для одних страшнее всего смерть, для других – бесчестье. Художник тоже должен бояться бесчестья.
Конечно, для того чтобы говорить правду, всегда нужна была смелость. Но смелость нужна и для того, чтобы врать или хулиганить. Многие соревнуются в такой смелости.
В пятидесятых годах на наших экранах появились фильмы итальянских неореалистов. Это были прекрасные ленты, полные жизненной правды, поэзии и человечности. В них не стеснялись показать человеческое тело и интимные отношения мужчины и женщины так чисто, так красиво, что дух захватывало. Критика хвалила эти фильмы за смелость. Потом появились люди, которые захотели пойти дальше неореалистов, прослыть более смелыми, чем они. И пошло состязание в смелости. Экраны мира стали заполняться все более и более «смелыми» фильмами и очень скоро докатились до смакования сексуальной патологии, извращений, садизма и всевозможной гадости, доказывающей наглядно, что человек – не что иное, как грязное и пошлое животное. Для того, чтобы утверждать это с экрана, тоже нужна была смелость. И смельчаки упражнялись в ней, позабыв совесть, глумясь над такими чувствами, как сострадание, ответственность, любовь, героизм.
Политики, мечтающие превратить человека в послушную скотину, всячески поддерживали и финансировали смельчаков. В этом вопросе эстетика незаметно для большинства зрителей переходила в политику. Для того, кто поверил, что человек действительно грязная скотина, исключалась борьба за человеческие условия, за социальную справедливость. Зачем строить новое общество для скотины – проживет и в хлеву! Тому, кто поверил, что человек грязная скотина, очень легко нажать на гашетку пулемета, или бросить бомбу на головы беззащитных людей.
Смелость смелости рознь. Не лучше ли хвалить художника за принципиальность?..
Так или иначе, третья моя картина снова имела успех. И для меня это было, конечно же, огромной радостью. Но 1961 год принес в нашу семью и гораздо большее счастье. У нас родилась дочь Леночка.