Он стоял на перекрестке двух улиц, перед окаменевшей толпой. Неприятные жесткие вихры его торчали, а лицо и часть шеи были в розовых лишаях. По футболке же шли, будто раны, корявые рыжие полосы. Словно он продирался через сплетение труб. В тесной близости от него колыхалась крапива. А по правую руку, приклеивая дорожки следов, сокращаясь и чавкая, ползало что-то коричневое. Вероятно, — нетерпеливые жадные «огурцы». И на каждом из них распускался трепещущий венчик, и тугой язычок, как у жабы, мгновенно облизывал пустоту. «Огурцы» собираются там, где возможно кровопролитие. И бесшумно пируют средь паники и суеты. Но пока что они вели себя чрезвычайно спокойно. Пламенеющий дым перекатывался в небесах. По асфальту стелились широкие быстрые отблески. Серо-красные сполохи озаряли дома. Чердаки и проулки. И падала жирная копоть. Гулливер, распрямившись, как палец, летел в снегопаде ее. Между ним и толпой было метра четыре пространства. Отрезвляющий непреодолимый барьер. Дым, скопление, полночь, багровые сумерки. Я, толкаясь, что было сил, протискивался к нему. Давка в этом базаре была чудовищной. Зомби слиплись боками, как сельди в консервном аду. Мягкотелые длинные сельди под маринадом. Средостение тел равнодушно отталкивало меня. Здесь присутствовали мужчины и женщины. И кривые старухи. И какие-то неопрятные старики. И подростки, и пара чумазых детишек — одинаково сонных и тупо оглядывающихся вокруг. Все они были полураздеты. Вероятно, они и сами не знали, зачем пришли. Но — пришли и пришли. И стояли, открыв ротовые отверстия. Ожидание, тупость, липкая духота. — Пропустите меня!.. — попросил я смятенно и жалобно. Но никто из них даже не обернулся ко мне. Лишь ссутуленный Гулливер вдруг поднял воспаленные брови.

— Почему посторонние?.. — скрипуче спросил он. — Вы откуда взялись?.. Уходите отсюда!.. Вам не нужно здесь быть, вы — совсем другой человек… Вы — другой, вы другой, поэтому — уходите!

И, по-моему, он добавил что-то еще. Да, по-моему, он что-то еще добавил. Пару фраз. Или, может быть, только хотел. Но услышать дальнейшее было уже невозможно. Кто-то сильно и яростно толкнул меня кулаком. Прямо в спину. А потом саданули под ребра. И локтем протаранили мягкий опавший живот. И качнули, как куклу. И наступили мне на ноги. Разрасталась тревожная странная кутерьма. Все, как будто свихнувшись, затанцевали на месте. — Мальчик!.. Мальчик!.. — порхнуло вдруг множество рук. И забилось, — как голуби, вспугнутые с асфальта. Крутанулось набитое чрево толпы. Тот барьер, что незримо присутствовал, кажется, рухнул. — Не смотрите на это, — негромко сказал Гулливер. И качнулся, утянутый в какую-то мясорубку. Руки, плечи и туловища заслонили его. Две сандалии быстро мелькнули над головами. Вероятно, заканчивался круговорот. Мы вползали в дремучую пакость финала. Заплескались, запенились разные голоса: — Водки! Денег!.. Убей!.. Никогда не забуду!.. — Какофония звуков раздулась, как мыльный пузырь. Вероятно, желания выплыли самые затаенные. Те, что раньше дремали в неясной животной тоске. А теперь пробудились и требовали одновременно: и прибавки к зарплате, и хода в горисполком, и чтоб мастер подох, и чтоб мастер, напротив, — проникся, и чтоб выселить, к черту, и чтоб — обратно вселить, и чтоб все провалилось, и чтоб все мгновенно наладилось, кто-то требовал женщин, а кто-то — хозяйственного мужика, кто-то — сахар, а кто-то — дешевого вермута, и навоза на дачу, и новый автомобиль… Хор ревел — ошалевшим стогорлым чудовищем, колотя и пиная меня, будто мяч. — Черт! Нас вышибло из гостиницы!.. — кричал Корецкий. — Все равно! Не задерживаться! Вперед!.. — Часть пространства над нами было как бы разодрано, а в дыре был заметен длинный директорский стол. Бледно-мертвенный Апкиш, потрескивая, распрямлялся. — Гулливер, — жутким голосом выдавил он. — Гулливер… Гулливер… Почему нет известий от Гулливера?.. — И ударом открыл голубые сияющие глаза. И вдруг, выломав белый мизинец, швырнул его в нашу сторону. Душный воздух прорезала огненная черта. Палец гулко сотряс перекрытия соседнего здания, и стена в три окна, как игрушечная, оползла, обнаружив в провале пузатую яркую площадь. А из дыма вдруг выбрался перепачканный человек.

— Неужели Корецкий? — спросил он, пронзительно всматриваясь. — Ну, конечно, Корецкий! А я вас искал. Вот послушайте, Корецкий, какая история… — Он наморщил широкий, покрытый песчинками лоб. — Жил да был, понимаете, Дурак Ушастый. И однажды ему помешал один человек. И Дурак Ушастый раздавил этого человека. Разумеется, он не сам его раздавил. Просто он сообщил куда следует, а дальше закрутилась машина. И прошло после этого несколько лет. И Дурак Ушастый вдруг вынужден был приехать в тот самый город. И увидеть то Дело, которое он делал всю жизнь. И тогда оказалось, что это — страшное Дело…

Человек задохнулся, сглотнул и еще раз сглотнул. Лоб и щеки его посинели от напряжения. Дальше он уже мог бы, по-видимому, не говорить. Я и так уже представлял, как все это происходило. Вероятно, подъехал фургон с белой надписью — «Хлеб». Вышли двое в костюмах и предложили садиться. А внутри уже было посажено несколько человек — все они почему-то не разговаривали друг с другом. Через двадцать минут остановились на перекрестке дорог. Лейтенант приказал: — Выходите! — и тогда лишь зашевелились. Молча прыгали с борта в горячую жидкую грязь. А солдаты подхватывали их под руки, как чурки. Взвод «гусар» отдыхал — в стороне, прислонившись к грузовику. Но шестерка «спецтранса» была уже наготове. У бугров, где стояли Рогатые Лопухи. Россыпь звезд отстраненно и чисто сияла над ними. Отверзался громадой бугристый Песчаный Карьер. Комья глины распластывались под ногами. Почему-то из глины была нарыта большая гора. Груда-смерть, груда-нежить, закиданная окурками. А один из приехавших сел прямо в жидкую грязь. И сидел, не двигаясь, пока его не подняли. Где-то ухнула — трижды — четырежды — басом — сова. Лейтенант приказал: — Становись! — и тогда неохотно построились. Россыпь звезд вдруг приблизилась чуть ли не к самым глазам. А Рогатые Лопухи зашевелили макушками. Вероятно, тянулся последний мучительный миг. Кто-то всхлипнул: — Не надо!.. — А кто-то растерянно выругался. Коленкоровый треск разорвал тишину. И тяжелое влажное небо вдруг навалилось на плечи…

— Я во всем виноват, — сказал человек.

Значит, это был мой сосед по гостинице. В первую минуту я не узнал его. Он был весь перепачкан синюшной размазанной глиной. И, хватая Корецкого, тряс его, словно мешок: — Я во всем виноват!.. — Отстаньте!.. — хрипел Корецкий. — Ну не вы, так другой бы построил этот завод!.. — тело его как будто разваливалось на части. Ночь — цвела на костре ядовитых цветов. Опадали последние ветки круговорота. Дым рассеялся, и показался пролом в стене. А за ним, в самом деле — пузатая страшная площадь. Озаренная светом, запруженная толпой. Как аквариум с рыбами, бьющимися на грунте. Я едва перелез через ломаный битый кирпич. И, конечно, упал. И, конечно, — уже через силу — поднялся. И, конечно, протер запорошенные глаза. И, конечно же, первый, кого я увидел, был редактор…

Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными по краю страницами, клетчатая рубаха вдоль клапана лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног. Он еще немного дышал — трепетала слизистая полоска глаза.

Я нагнулся и зачем-то потрогал его висок, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.

— Циннобер, Циннобер, Цахес… — сказал редактор.

Он был в беспамятстве.

Вдребезги разбитой луной блестели вокруг осколки стекла и по-прежнему выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива. Мириады жуков копошились в теснотах ее. Изгибались в экстазе громадные жирные гусеницы. А поверх разлохматившейся черной листвы, сквозь дурман и сквозь комариную бестолочь, надрываясь, выдавливая ореол, будто свечи, горели открывшиеся соцветия. И горела над миром Живая Звезда. Город был освещен, точно в праздничный вечер. Но — без флагов, без лозунгов, без фонарей. Блики, тени и отражения метались по площади. И шуршал нескончаемый падалец -дождь. И уставшие птицы вспухали над проводами. А в огромных зашторенных окнах горкомовских этажей, как паяцы, сгибались картонные плоские силуэты. Очарованно-дикие и непохожие на людей. Как кисель, вытекала оттуда горячая музыка. Все равно. Это был настоящий разгром. Или все-таки праздник? Казалось, все жители высыпали на улицу. Сонмы алчущих лиц танцевали вокруг меня. Раздувались носы, громко шлепали толстые уши, дробь зубов рассыпалась, как пулеметная трескотня. Праздник, слом, перевертывание Ковчега. Зажигались гирлянды, раскинувшиеся между крыш. Сыпал жар конфетти, и порхали прозрачные бабочки, огненные петарды взрывались из пустоты. И, взорвавшись, окутывались туманом. Рыжий дым собирался в подсвеченные шары. И висел, будто грозди загадочных ягод… А над бешеной музыкой и над гуденьем толпы, над разрывом хлопушек, над ленточками серпантина, над весельем, над ужасом, над всей деревянной землей, вознесенный безумием, царил одинокий Младенец. Он был маленький, жирненький, в складках по коленям и локтям, голый, мерзкий, ликующий, в пухе новорожденного, с грушевидными щеками, с пальцами без ногтей. Мягкий, сдавленный череп его светился, а пупок выпирал, будто вздутый сосок. И лоснилась вся кожа — натертая маслом. Плащ из рваной дерюги мотался у него на плечах. А на лысой башке красовалась корона из жести. Безобразно кривая, съезжающая на лоб. Все зубцы в ее ободе были неодинаковые: по размерам, по форме, по толщине. В правой вытянутой руке он сжимал поварешку. И — оскалясь — как скипетром, весело взмахивал ей. Поварешка взлетала — сияя оранжевым бликом. И от каждого взмаха преображалась вся обстановка вокруг. Проступали из темноты отдаленные городские районы. Становилось светло, будто в свете прожекторов.