Печатник будет весел, остроумен и улыбчив. Он изобразит в лицах свои беседы с Рудольфом и Баторием. Пилипович заметит, что Баторий у печатника получается лучше, чем он есть на самом деле, и хорошо бы на польский престол избрать не Батория, а Федорова — больше толку было бы. Все засмеются. И печатник засмеется. Но никто не догадается, что делает он все как во сне. И даже сам не слышит, что говорит. Поскорее бы лечь, заснуть и проспать неделю. И тогда к нему, может быть, возвратилась бы способность радоваться веселому солнечному утру, детскому смеху за стеной. Тогда печатник отправился бы на кладбище, разбудил давно спящего Геворка и сказал бы: «А ну-ка, вставай! Пойдем погуляем!»

«Что будем делать завтра?» — спросит, прощаясь, Пилипович.

«Завтра? Жить!» — ответит печатник, хотя не вполне представит себе, с чего надо начинать завтрашнее утро.

А утро началось с дел скучных. Надо было заплатить проценты по прежним займам, заказать два печатных станка, кассу и набор шрифтов, расплатиться с цехом столяров — цеху были заказаны станины печатных прессов. Наконец, отнести письмо из Кракова львовскому старосте и получить еще денег в счет аванса за пушку, сверх того, что уже было взято в Кракове. Эти деньги пришлось разделить поровну с сыном, который недавно открыл собственную переплетную мастерскую, но похвастаться заказами не мог и все еще надеялся на помощь отца.

Два десятка злотых досталось и на долю домовладельца.

И тогда настал черед заняться Гринем. Он опять захандрил. Дитя своего века — нервный и изнеженный, — Гринь дважды в день менял батистовые рубашки, помадил волосы и тоскливо глядел за окно, будто именно там должно было свершиться нечто, что наполнит жизнь Гриня смыслом. Впрочем, Гриня несколько развлек прыщ, вскочивший у него на щеке. Гринь провел часа полтора перед зеркалом — присыпал прыщ толченым мелом и даже закрашивал итальянским карандашом.

— Свинья я! — сказал вдруг Гринь.

— Это почему? — поинтересовался печатник.

— Свинья, и все тут! И ты это знаешь, пане Иван, и я это знаю, и все это знают. Душа у меня гнилая. Что делать? Таким уж на свет родился. Может, в детстве плохо меня пеленали и простудили бедную детскую душу. Не сплю я по ночам. Все о себе думаю. Плохого я о себе мнения, пане Иван.

— А ты спи. Спи крепко, как и подобает молодым. Душа постепенно и выздоровеет.

— Не выздоровеет. Знаешь, за что я сам себя не люблю? За то, что даже предателем, таким, как следует, стать не сумел. Убежал к Мамоничам, побыл там, а потом вдруг совесть меня замучила… Назад вернулся. А сейчас сижу и думаю: гублю я во Львове свою жизнь, у Мамоничей мог богатым человеком стать. Что же мне, назад бежать? Как жить с такой душой?

Вправду, как жить с такой душой? Откуда у сильных, крепких отцов берутся вдруг такие дети? Ведь сам Гринь был сыном рано умершего ловчего[25] гетмана Ходкевича. Федорову рассказывали, что ловчий этот однажды выбил дух из разудалых дорожных грабителей — стукнул их друг о дружку лбами, и дело с концом. Да и погиб ловчий, спасая во время наводнения женщин и детей. Кому-то подарил жизнь. Свою отдал… А какие дети родятся у Гриня? И чему он их научит? Глядеть в окошко? Волноваться по поводу прыщей?

— А тебе самому друзей предавать не доводилось?

— Не доводилось.

— А разве из Москвы ты не бегал?

— Не бегал. Царь Иван провожал меня при отъезде. И перстень на прощанье подарил.

— Где же он?

— Давно продал, хоть и жаль было царского подарка. Так же, как перстень Острожского. Да деньги нужны были. Я тогда князю Курбскому даже итальянские книги свои уступил.

— А где эти книги теперь?

— У князя, наверное.

— Так ведь он помер.

— Когда? — удивился печатник. — Не мог он помереть.

— Как же не мог, когда помер. Уже и похоронили. Ты, наверное, тогда в Венах и Краковах танцевал.

— Эх, Гринь, пропадешь ты в жизни! Схватит тебя однажды какой-нибудь разбойник за горло, а рядом не найдется ни одного друга, кто пришел бы на твой крик… Завистлив ты и недобр. Наверное, зависть и злоба эта от слабости. Умер Курбский — так и скажи. При чем тут мои танцы в Вене и Кракове? Не любишь ты людей, оттого и не понимаешь их.

— А они меня любят? — обиделся Гринь и ушел. — Они меня тоже не любят! — сказал он уже за дверью, в коридоре. — Мир так устроен: никто никому не нужен и никто никого не любит! Каждый для себя живет!

Печатник вздохнул и сел приводить в порядок бумаги и счета.

Теперь и Курбского нет. Свое отжил. Сказал все, что успел сказать. Точка поставлена. И за этой точкой ничего уже нет. Оттуда уже не крикнешь: «Вы меня неправильно поняли! Сейчас я все объясню…» По слухам, ставшим известными в Кракове, отходит от дел и главный враг Курбского — царь Иван. Он затворился и проводит время в молитвах. Да иногда допускает к себе красавца Бориса Годунова — поиграть в шахматы. Молодой Годунов хитер. И в шахматах мастак. Он умудряется, почти выиграв партию, так ловко подсунуть под удар свою главную фигуру, что тот, кто не знает характера Бориса, может подумать, что он и вправду зевнул, проглядел сильный ход соперника. Царь хватал нарочно поставленную под удар фигуру и радовался, как ребенок. Выиграл! Но как-то раз догадался, что им играют. Схватил доску и швырнул ее в голову Борису. Даже бровь рассек. Так и остался у Годунова, будущего царя, шрам на левой брови. Может быть, так тяжело подействовали неудачи на царя в последней войне? Или же устал бороться с непокорной и трудной для правителя страной… Вчерашние опричники сами стали боярами. И не пора ли заводить новых опричников, чтобы прибрать к рукам вчерашних?

Царю тоже пора уходить из мира. Государство он объединил, но ценой какой крови! Да и Новгород погубил. К Балтике вырваться не удалось. И потомки скажут об этом царе слова гневные и справедливые. Они обвинят его в том, что он подорвал оборонную мощь государства. И потому станут возможными польское нашествие и времена Лжедмитриев.

Печатник понимал, что суд потомков будет строгим и для князя Константина Острожского, лицемерного, мстительного, хитрого человека, который надеялся стать главной для всей Руси фигурой, но не стал ничем. Он так и останется в памяти поколений посредственным полководцем, недальновидным политиком.

Геворк убит. Ходкевич умер. Сын в заботах о собственной судьбе. Лаврин Пилипович стар…

И в такие минуты казалось Федорову, что он безнадежно одинок. Вот только костел иезуитским оком заглядывает в окно. Что ж, пусть глядит. Секретов нет.

Федоров писал. В этой книге печатник хотел рассказать о двух художниках — новгородце Феофане Греке и об Андрее Рублеве. Две идеи, два начала… Мощный, неистовый Феофан и нежный Андрей Рублев. Если оба начала станут органичными для русской культуры и если эта культура будет доступна большинству народа, у Руси появятся свои Данте, Петрарка и Микеланджело…

Федоров писал и о своей жизни, о городе Львове, о Грозном и об Острожском. «Нас с тобой будет судить божий суд!» — сказал князь Константин на прощанье.

«Божий так божий, — думал печатник. — Но не исключено, что и людской». И тогда перед судьями легла бы эта книга, которую он писал и для тех, кто нынче живет на земле, и для тех, кто придет позднее.

Костел заглядывает в окна? Пусть заглядывает.

В один из таких дней к печатнику прибыли с оказией два письма. Одно — от Вышенского, второе — от Дионисия из Острога.

Вышенский в момент написания письма был, наверное, нервен или зол. Буквы прыгали по бумаге, неслись галопом, сбивали строй. Вышенский сообщал, что часто возвращается в мыслях к тем спорам, которые они вели в Остроге, и считает своим долгом теперь написать отдельное послание Федорову о том, что споры между православными, между людьми греческого закона и веры, сейчас неуместны. Время для открытия большого числа академий, в том числе академий народных, еще не пришло. Нужны церкви, а не академии. И пусть народ получает грамоту из рук церкви и запоминает сведения, сообщенные ему с амвона. Это будет укреплять единомыслие народное. И тогда все будут как один человек.

вернуться

25

Ловчий — человек, заведовавший у князей и бояр разными видами ловли (рыбной, охотой) и псарней.