Если бы знал это Геворк… Но он не знал. И уехал из Нерака в Германию, где продолжал писать сонеты, мечтая о славе Петрарки, о жизни спокойной и светлой, без суеты, без преходящих страстей. Ему хотелось стать и Диогеном, поместившимся в просторной и прохладной бочке, из которой так удобно было наблюдать весь остальной, не вмещающийся в бочку мир, и любимцем публики — звонкоголосым вдохновенным поэтом. Как можно совместить такие исключающие друг друга стремления, Геворк не знал и втайне догадывался, что ему не суждено стать ни тем ни другим… Впрочем, такая келья в благоустроенном монастыре — чем не бочка Диогена?

Как-то раз из Мюнхена на Червонную Русь отправили партию бронзовых светильников, холста и посуды, чтобы обменять на меха и соль. Знакомый купец предложил Геворку за плату сопровождать обоз. Ехали через Вроцлав и Краков. Это было еще до эпидемии чумы, опустошившей Польшу страшнее, чем нашествие кочевников.

Города были ярки и шумны. С балконов свисали дорогие ковры. По вечерам во дворцах, за широкими зеркальными окнами, горел яркий свет и звучала музыка.

Через три недели добрались и до Львова.

Случилось невероятное: Геворк поначалу разочаровался в городе, к которому в мыслях уже давно стремился. А может, все дело было в том, что осуществленная мечта перестает быть мечтой, а расставаться с нею всегда грустно. Если ушла одна, лучше всего сразу найти, придумать себе другую. Да ведь не сразу, не вдруг это получается. Мечта непослушна…

Так ли, иначе ли, но, попав во Львов, Геворк не столько обрадовался, сколько как-то сник. Львов не был похож на шумную Вену, на живописные итальянские столицы, в нем не было римского величия, парижской лихости, не было и провинциальной задумчивости немецких городов, которые спали на берегах тихих речушек в ожидании лучших судеб и времен.

Львов был странен и во многом как бы противоречил сам себе. Рядом с великолепными палаццо тут ютились деревянные церквушки, подставляя себя пожарам и топорам завоевателей. Львовяне через одного походили то на закованных в тесные одежды европейцев, то на детей далеких степей, потомков аттил и батыев. Так и ходили они рядышком по тесным тротуарам: позавчерашние, вчерашние и сегодняшние варвары вперемежку с теми, у кого деды и прадеды уже знали толк в кафтанах, кто от рождения чувствовал себя на улицах городов естественно, как зверь в родном лесу.

Эта странность, эта двойственность облика Львова раздражала Геворка. Он не любил разностилья, превыше политиков и правителей почитал тех, в ком жило чувство прекрасного и жажда горения. И наверное, так и уехал бы отсюда, без печали расставшись со Львовом, если бы не одна ночная прогулка.

Ночь была тихая, глубокая, августовская. Из тех, которые запоминаются надолго. Все спало. И на фоне неба, заслоняя звезды, нервно рисовались контуры церквей, костелов, приземистые силуэты синагог. Он узнал крестокупольный храм святого Николая, построенную бежавшими от турецкой резни армянами церковь святой Анны, долго стоял у Успенской церкви, наивной и беззащитной, как душа, лишенная тела. Трогал ладонью шершавый камень купеческих домов, укрепленных мощными контрфорсами. Ночной сторож рассказал ему, как решили построить во Львове огромную звонницу, самую высокую в мире, которая была бы одновременно и крепостью и наблюдательным пунктом. Но башня рухнула, придавив массу народа. Наверное, богу было неугодно, чтобы кто-то строил башни к небу. Геворк видел развалины, огромные камни, усыпавшие улицу, смотрел на темные узкие окна спящих домов. И на него накатила вдруг волна острого, жгучего любопытства. Ему захотелось хоть на время стать частицей этого странного города — загадочного, как сфинкс, вобравшего в себя многое и разное, как Рим. Почему бы не вобрать ему в себя еще и вечного странника Геворка? Внезапным было это решение. Но может быть, где-то в глубине души зрело оно не один год?

Дед Геворка, золотых дел мастер, часто говорил:

«Джаник! Дорогой! Я был против того, чтобы твоя мать выходила замуж за твоего отца, хотя и не наложил на этот брак родительского запрета. Нельзя было соединять такие крови. Армяне — странные люди. Они славят господа, но тут же шлют ему вызов, не соглашаясь с тем, что он предначертал. Армения погибла потому, что так решил господь, а не люди. Но мы не вняли голосу господа и ушли оттуда, чтобы создать здесь, в Италии, во Франции, в Польше, на Руси множество маленьких Армений. И по ночам каждому из нас снится новый Давид Сасунский, который обрушит на головы врагов скалы и водопады, построит надоблачные крепости. Не дело это! Господь решил погубить Армению. Мы должны были смириться с его волей, а не начинать все сначала.

А твой отец принадлежит к роду еще более строптивому и дикому. Люди его страны — русские — стихийны и буйны. Они похожи на спящего великана. Или на младенца, который научился ходить, но еще не знает, куда пойти. Но ведь когда-то этот младенец повзрослеет. Вознесет ли он тогда хвалу нашему господу или же придумает себе господа нового? Опасно соединять две такие крови».

В чем-то дед был прав. От рождения в душе Геворка жили несоединимые чувства и мечты. То хотелось ему во главе войска идти в Палестину освобождать «гроб господень», то мечталось, как в тихой, прохладной келье проводит он дни в смирении и покое, в думах о себе самом и людях. Посещали его и другие видения, опасные и разрушительные. Случалось ему мнить господом себя и знать, что нет над ним никого и ничего, кроме синего неба и ясного солнца. Тогда он вытаскивал из ящика стола миниатюрный портрет своего отца. Бородка клинышком, устремленный вперед взгляд. Страстное и мятежное лицо это почему-то успокаивало Геворка. Может быть, ему становилось понятно, откуда в нем самом этот внутренний беспорядок, эта постоянная готовность к бунту. Он носил ее в своей груди, как саднящую рану. Геворк вспоминал рассказы о гибели отца. В бурю они с матерью гуляли по берегу моря. Гулять в бурю станет тоже далеко не каждый. Почему отцу пришло на ум искупаться, никто не знает. Но мать позднее рассказывала, что вид волн привел отца в волнение необычайное. Он не мог отвести от них взгляд. И все приговаривал: «Уму непостижимо, до чего они свободны! Свободнее облаков! До чего свободны!» Потом стянул камзол, сорвал с себя рубаху. Вскоре его голова заплясала между волнами. Он плыл все дальше и дальше в открытое море. «Я знаю, что он не утонул, — плакала мать. — Он куда-то уплыл. Может быть, в другую страну. Мне не дает покоя мысль, что там он обнимает сейчас какую-то женщину…» Дед был прав: рискованно соединять две такие крови.

С полдесятка шрамов на теле, исполосованная шпагой бровь, два медальона с миниатюрными портретами, изящная цепочка, мягко льющаяся по ладони, несколько писем — это и биография Геворка, и его личный музей, воспоминания о бурной молодости. Многое было растеряно в странствиях, много уничтожил и сам Геворк. Если бы он решил возить с собой все те мелочи, которые о чем-то дорогом ему напоминали, пришлось бы нанимать повозку. Ибо жизнь Геворка до переезда во Львов была полна неожиданностей, взлетов и падений. Случалось ему бывать на приемах у монархов. А случалось и месяцами спать под открытым небом. Но теперь ему уже за сорок, и сердце просит покоя.

Город спит. Узкая, кривая луна уже в зените. Ее света едва хватает на то, чтобы вырвать из темноты середину улицы и церковный двор.

Спит монастырь. Спят учащиеся монастырской школы. И уже вышел из харчевни восвояси местный пьяница и бузотер Иван Корытко, распевая песню о рыцаре, отправившемся освобождать «гроб господень». Корытко споткнулся, и упал, и заохал, и вдруг жалобно позвал маму. А ведь у Корытки уже и борода седая.

А сам он, нынешний брат Геворк, не похож ли он на старого ворона, что уж много лет живет на шпиле Кафедрального костела? Горожане утверждают, что ворону лет сто, не меньше. Когда возникают споры о времени закладки какого-нибудь костела или церкви, обычно говорят: «Спросите у ворона. Он знает».