«Война, война!»

Тут и проснулась беженка, дёрнувшись всем телом.

— Война, война! — ещё раз крикнула, будто играя в дразнилку, её девочка, и беженка коснулась пальцами её потного лба.

6

Война, не война — дети встречают утро, как в первый раз, и девочка, выкатившись из соломенного пристанища с помятым личиком, с торчащими из волос соломинами, подслеповато прищурилась, не узнавая одну и ту же и каждый день новую родину, зевнула, закрыла глаза ещё на одну секунду сна и потянулась всем тельцем, потом открыла удивлённые глаза, стала сама собою, какою всегда была на этой земле, и побежала, приседая, по колкой стерне к зелёной канаве, такой зелёной, наполненной, будто текла по ней зелёная вода, но это волнами буйствовала в канаве трава.

Скирда стояла при пустынной, без деревьев и телеграфных столбов, дороге, жёлтая скирда среди жёлтой стерни и жёлтой дорожной пыли, и лишь зелёное течение канавы поражало своим цветом. К этой канаве подскочила девочка, глянула, как тяжелы на траве стеклянные росы, стала черпать их руками с плодовитой травы, тереть одну скользкую ладошку о другую и прикасаться ладошками к лицу. Оглянулась — а уж смотрят на неё все ночлежники соломенного дома, смотрят и завидуют, и вот старший мальчик не выдержал, перебежал, ковыляя, по стерне, запустил свои руки в росную траву по самые локти, умылся тоже.

— Ладно, оставайся грязнулей! — звонко крикнула девочка среднему мальчику, который стоял подле скирды, почёсывая ногу об ногу, и ступила вдруг в канаву и провалилась по пояс.

Следом вошёл в канаву старший мальчик, и они, сдавленно покрикивая, замирая, как в воде, стали бегать и путаться в траве, их лица и руки сразу покрылись сечкой травы, как частыми зелёными мазками. И так они, с прилипшей к телу материей, бегали долго, пока мать, с проснувшейся улыбкой глядя на их купание, не позвала обоих в дорогу.

Она позвала их в дорогу, и надо было идти, потому что ничего кругом не росло для еды, а только стерня или дальше, за канавой, — неубранная, полёгшая грифельно-серая обречённая рожь.

Дети побежали впереди неё, оглядываясь на бегу, весело посматривая синими глазами, и только средний мальчик брёл с обиженным, кислым видом. Она взяла среднего своего за руку, сжала, точно хотела передать ту бодрость, которую пробудили в ней старшие дети, их купание в росе, их смех. Она знала, что средний мальчик больше всех проголодался, но она и мысленно просила среднего терпеть, не хныкать, не просить есть, как не хнычет, не требует есть младенец, которого она даже не перепеленала, чтобы он не пробудился.

А на дороге никого не было, не стояли избы вдалеке, не пылило облако за кормой телеги, и отчётлив был тиснёный след гусениц. По этому вражьему следу боязно было ступать, но семейство шло по нему лишь сначала с опаской, а потом всё твёрже и твёрже, потому что шло по своей земле. И когда поднялась дорога на бугор, женщина обернулась, увидела вдали скирду соломы и поклонилась без поклона этому доброму дому.

За бугром уже выглянуло другое поле, уже пошли какие-то зелёные кусты. Женщина свернула на это рыхлое поле, оседающее под ногами, как болотная почва, неудобно наклонилась, выдернула куст с желтоватой круглой, словно деревянная игрушка, брюквой.

— Это можно есть, дети! — вырвалось у неё.

Она присела, положила ребёнка на землю, вытерла брюкву о подол, отчего та стала словно бы полированной, и подала среднему мальчику. Но средний с необыкновенной живостью сам стал дёргать брюкву, она выходила из земли с треском обрывающихся корешков, крупная, красивая. И следом за ним принялись дёргать и есть брюкву девочка, и старший мальчик, и сама беженка: ей надо было успеть наесться, прежде чем закричит младенец. Ах, сколько соку было в брюкве, и как она сладка была, как хороша!

Но вдруг беженка удивлённо заметила, что старший мальчик сбросил с себя рубашку и, горбясь, сбросил майку, завязал шлейки узлом, отчего получился из майки мешочек, и стал складывать в этот мешочек брюкву. Он с хрустом откручивал у брюквы листья, откручивал и корни, а если корни не поддавались, откусывал их и выплёвывал вместе с землёй, с чёрной слюною, и складывал в свой мешочек круглые деревянные плоды, и делал так хозяйственно, так обдуманно, что женщина едва не заревела во всё горло от боли, жалости и отчаяния, и наверняка заревела бы, если б не раскололось от самолётного гула небо.

Она повалила детей на землю, сама приникла щекой к земле, а земля всеми комочками, соринками, какими-то маленькими чёрными жучками приникла к ней.

И в это время, когда самолёты проносились над полем, над детьми, закричал младенец, и она услышала его плач, хотя самолёты забили все уши своим гудением, но она услышала плач или догадалась по той гримаске, которая мгновенно сморщила личико грудного.

7

Когда пронеслись самолёты, поднялись и беженка, и старший мальчик, и средний, устало отряхивая с себя пыль, и только девочка боялась подниматься, лежала ниц, обвив голову тонкими, как стебли, руками. Сколько раз они будут падать, сражённые самолётным гулом, и лежать, продавливая почву локтями, и вставать, изнурённые страхом, пока не научатся жить под налетающими самолётами, под их металлическим, каким-то снарядным свистом и гулом!

Кричал и толкался в своём коконе младенец, но мать как будто не слышала его, потому что с тревогой и болью следила за старшим мальчиком, как он вновь собирает рассыпанную брюкву в мешочек, как откусывает корешки и сплёвывает чёрную слюну.

«Что же это? — спрашивала она у себя. — Зачем ему столько?.. Мы бросили дом, и вещи, и всю прошлую жизнь, бросили не на две недели — навсегда. Зачем он жадничает?»

Но вот он расшнуровал ботинок, с хлёстом выдернул шнурок, перевязал им вверху полный мешочек, сел на землю рядом с мешочком, опершись локтем на него, — бедный хозяйственный старичок, лишь немногим выше своего мешочка.

Женщина торопливо отвела взгляд, словно стыдясь за старшего мальчика, за его жадность и скупость, — никогда в нём не было жадности. И вот теперь она с отчаянием подумала, как бы не оставили свой след в её детях эти скитания, горести, бездомные дороги.

Конечно же, старший мальчик наполнил мешочек, заботясь о других, и всё же беженка не решалась поднять ресницы, поглядеть на него. Но знала она ещё немного про его доброту, не дано было временем знать о детях, какие они вырастут, какие будут потом.

А там, за военной порою, старший мальчик станет по-настоящему добрым, щедрым рыцарем и однажды решит отметить день рождения младшего брата, и все трое пойдут на ярмарочно-крикливый послевоенный базар и купят кусок крошащегося бисквита и американскую жевательную резинку, и старший брат настоит, чтоб младший съел бисквит на базаре, а резинку может держать на зубах сколько угодно, и в тот же год, когда решат дома не отдавать младшего в школу, потому что не в чем ему идти, старший брат скажет, что будут они делиться одной парой ботинок, что ходить им как раз в две смены и что младший брат будет закладывать носки башмаков бумагою.

Он будет рыцарем, старший мальчик, и уже в деревне, где станут жить они в классе пустующей школы, он спасёт всю семью от расстрела; полицаи узнают, что их отец в партизанах, и утром, выпив самогону, перемолвятся словом-другим, а добрая бабка услышит, прибежит в школу и выдохнет:

«Бежите, люди, бежите! Говорили, вам долю готовят…»

Беженка сомлеет и осунется на кровати, а старший мальчик выбежит из класса на бугор, увидит внизу разворачивающиеся мотоциклы, метнётся в класс, распахнёт окно, выходящее в глухую сторону, в жито, вытолкнет и девочку, и младшего в окно, растолкает мать и выведет её, как поводырь, в это же окно; потом они будут бежать во ржи, затеряются в бесконечном поле, уходя всё дальше, а полицаи будут из карабинов стрелять наугад, а может, не наугад, потому что один из полных зрелых колосьев разлетится от близкой пули и осыплет всех колким зерном…