А в единственной уцелевшей бревенчатой избе было правление, была школа, и жил в ней единственный на всю бригаду вол, который жил в ней лишь ночью, потому что поутру за ним убирали и на эту половину избы, где он жил ночью, сходились вылезшие из своих землянок дети, чтобы учиться, и для всех детей была единственною учительницей Костина сверстница, пятнадцатилетняя Тоня, которая ещё не привыкла, чтобы её звали Антониной Ивановной.
Вол уже стоял возле хаты в ярме — пёстрый, как бы залатанный чёрным по белому. На вола посматривали родственно собравшиеся бабы, а среди баб похаживал возница Чесик — весёлый, широкоплечий парень в кубанке с партизанской ленточкой, совсем взрослый парень, старше Кости на год, которого можно было бы выбрать бригадиром, да вот не выбрали, потому что он уже был ненадёжен.
— Константин Иванович! — лениво окликнул его весёлый Чесик. — А тут женщины спорят, кому первой будем лес рубить на хату?
И Костя, сразу увидев гурт баб и среди них свою мать с заплаканными глазами, подумал, что в нынешнюю весну люди с жадностью ждут не сева, а отстройки своих хат, что вот собрались они с пилами и топорами и готовы ехать в лес, что сразу, в одну весну, не удастся построить для всех из нежных отёсанных брёвен хаты и что будут обиды, будут слёзы и мольбы, и вот уже обидел он первого человека — свою мать, которой сказал, что себе поставит хату в горелом Горелове в последнюю очередь. И ещё он вспомнил, как утром разбудили его и попросили вола, чтобы отвезти в город Куприянову Марию, и он сказал теперь, глядя на Чесика блёклыми, фиалковыми глазами:
— Завезёшь Куприянову Марию.
— Ладно, — развязно произнёс Чесик, точно разочарованный тем, что ехать ему в город, а не в лес, где бабы будут ходить и выбирать себе на хаты деревья, где винно пахнет прелыми листьями и напоминает вино берёзовый сок, где так стеклянны, хрупки голоса и где пробуждается в теле молодая сила и страсть.
— А про это молчи, как вол, — отрезал Костя и достал из кармана свой блокнотик, сшитый из разной — в клеточку, в косую линейку и просто в линейку — бумаги, вырвал листок и написал на нём: «Товарищ доктор прошу положить в больницу. Остаюсь ваш бригадир К. Бондарь!» И прежде чем отдать Чесику записку, стал перечитывать её, боясь ошибок и вспоминая, как одну из таких записок прочла Тоня и с улыбкой заметила, что написана она не всюду грамотно и что надо ему учиться, а он раздражённо бросил, что это не её дело, что у него другие дела и заботы и что у него по горло этих дел и забот — понятно? И, разобидясь тогда, он стал избегать Тони, стал хмуриться при встрече, хотя всегда приближался к единственной уцелевшей бревенчатой избе в смутном, приятном волнении, лишавшем сил, путавшем ему ноги, как и теперь, когда он стоял на виду у баб и думал о том, как шагнёт в избу и у двери постоит и послушает Тонин голос, и журчание её голоса разбудит его, точно ручей.
А Чесик, весёлый парень, уже нашёптывал ему, словно чем-то пушистым щекоча ухо:
— Я до вечера вернусь. Как вернусь, так сразу в лес. Ладно, Костя? У меня парабеллум есть и патроны, всё на смазочке. Постреляем, а?
И Костя, возбуждаясь и сразу становясь самим собой, каким и положено ему быть в его годы, согласно закивал головой, представляя, как будут они пробираться через лес, пугая друг дружку хрустом веток, забывая свои имена и дела, ловкие, сумасшедшие какие-то, почти лешие, будут искать мишень, и бах, бах, так что многоголосое эхо напомнит ступенчатый звук лопающихся льдин.
— Ну, погоняй! — с заблиставшими глазами сказал он Чесику, а сам шагнул на порог избы, вошёл, остановился у двери, за которой была школа, и приоткрыл дверь и увидел детей разного роста, в шапках и свитках, стоявших на коленях, потому что не на чем было сидеть, перед лавками и что-то корябавших на бумаге. Но жаждал он увидеть не этих школяров, преданных своей такой молоденькой учительнице, а учительницу, Тоню, Антонину Ивановну, жаждал увидеть — и он увидел её со спины, такую знакомую, в перешитом из маминого и всё же казавшемся длинным платьице, худенькую, с проступающими лопатками, которые напоминали Косте отростки крылышек и которые он мысленно назвал ангельскими крылышками, по странному произволу своему. И ему вдруг так захотелось самому учиться где-нибудь в шестом классе, сидеть неподалёку от Тони, и чтобы в классе была настоящая, взрослая учительница, и чтобы бояться вызова к доске, и чтобы страстно, тщеславно ждать вызова к доске, если знаешь урок, и чтобы караулить Тоню с уроков и заигрывать с нею снежками, — ах, как захотелось ему вернуться в детство!
А Тоня, Антонина Ивановна, заметная ему со спины, с крылышками, спрятанными под платьицем, вела занятия без учебников, напрягая свою память, и что-то читала наизусть, что-то говорила — для каждого малыша отдельно, судя по его летам, и Костя, вспоминая исток своей обиды на Тоню, решал теперь, что обиделся на неё не из-за досадного её упрёка, а оттого, что и раньше как бы угадывал, что не нужен, вовсе не нужен он ей такой. Да, не нужен он ей такой — в бурках с натянутыми на них резиновыми холявами, от которых теперь, по весне, так неприятно пахло подмоченным сеном, не нужен он ей — курносый, бледный от плохой кормёжки, малорослый, забывший грамоту бригадир. И, осознавая это, глядя завистливо, ревниво на проступавшие под платьицем крылышки, он со вздохом подумал, как хорошо, что у него есть свои дела и заботы, позволяющие ему забывать о Тоне, отгораживающие его от неё своей важностью.
Как хорошо, что есть мужские дела и заботы, подумал он ещё раз, входя на другую половину избы, где было правление и где жил председатель Усович, и эту серьёзность и опечаленность на его лице Усович понял правильно, по-своему.
— А как-нибудь вспашем, Константин Иванович. С зерном будет похуже, а с тяглом найдём выход. На волах, на коровках, на своей спине — как-нибудь вспашем. И трактор из «Луча» нам подбросят.
— Да и я думаю, что земля не останется цельной, — ответил ему Костя, осторожно, прямо, точно корону, снимая с головы ушанку, за отворотами которой было всё: гвозди, шило, щипчики, мотки эластичной проволоки, дратва. — Как-нибудь вспашем, — уже не так безысходно вздыхая, сказал он затем. — Только люди хатки хотят поставить скорее. Вот как тут по справедливости решить, кому первому ставить, чтоб не было кривдно никому! — И он мучительно стукнул кулачком по столу, пригадывая рассерженное лицо матери, и её каждодневное ворчание, и её заплаканные глаза.
— Ты будь готов, Константин Иванович, — приподнимаясь и подавая Косте прямо, как чашу, его ушанку, сказал Усович, — Будь готов, что перед кем-нибудь будешь обидчиком. А что? Попробуй сразу построить деревню. Мужики воюют, одни бабы… Эх! Ну что держишь ушанку, как чарку? Надевай да пойдём поля смотреть.
И Костя снова поднял ушанку над головой прямо, чтоб не высыпались из-за отворотов драгоценности, они вместе с Усовичем шагнули к выходу, и тут как раз повалили из двери, где была школа, дети, обступили председателя и бригадира, сдержанно побрели впереди них, оборачиваясь, заглядывая им в глаза и пытаясь обратить на себя внимание. Потом, уже на дороге, дети отстали, всё ещё, наверное, следя за ними, и Костя хотел, чтобы их учительница, Тоня, Антонина Ивановна, тоже глядела им вслед и видела, что он, Костя, направляется по своим делам в поля.
А кругом на земле уже творилась весна! Всюду по дороге были следы стремительных ручьёв, засыпанные сором, щепками, земля местами ещё лежала влажная, а местами уже была сухая, постная, отовсюду с полей как бы пахло едой — будущей рожью, будущей гречкой. Лоснились в солнечном свете глыбы поля, обнажённо стояло сизое прошлогоднее быльё, посверкивали там и сям прозрачные обмылки льда, стоявшие в крохотных, как миски, озерках воды. И так хотелось, чтобы видели обновление земли бревенчатые хаты! Но не было хат ни в Покровках, ни в Блони, ни в Горелове, а только чёрные деревья.
И хоть они с Усовичем уже далеко были от единственной уцелевшей, бревенчатой избы, Костя всё же ощутил на себе взгляд издалека, обернулся и увидел возле избы стоящую на ветерке и как бы оклеенную платьем Тоню, Антонину Ивановну. Затем нагнал Усовича и, всё ещё волнуемый тем взглядом издалека, с любовью посмотрел на председателя, как он идёт, оскользаясь, покидая какие-то долгие, лыжные следы, как он охотно дышит таким полезным для него весенним воздухом. На фронте Усович не был ни ранен, ни контужен, его направили в родные края по болезни, у него чахотка была, которую здесь называли сухоткой, и правильно называли, потому что хвороба сушила Усовича, превращала его в мальчика.