На пригорке Усович остановился перевести дыхание, дышал он с хрипами, точно воздух задевал у него внутри о какие-то шероховатости, и когда Костя, оглядевшись, обнаружил, что стоят они теперь на самом высоком месте, откуда хорошо видать и Покровки, и Блонь, и Горелово, если представить их бревенчатыми, какими они были раньше, до сожжения, то вновь подумал об отстройке деревень и сказал о том, что беспокоило его всё последнее время:

— Ну вот как быть справедливым? Как не обидеть никого? А? Или можно одно горе назвать меньшим, а другое — тяжелейшим? Можно это горе взвесить на безмене?

— И всё же надо уметь быть справедливым. Вот как сегодня. Послал вола в город — и справедливо.

— Сегодня — другое… Сегодня как день ясно.

Усович ничего не ответил, сколупнул землю рукою, отвернулся, затем подступил к Косте и, серой ладонью вылепливая из земли игрушечное подобие земного шара, сказал откровенно:

— Тебе жить, Константин Иванович. Ты, может, председателем ещё будешь. А мы сегодня живы, а завтра — тама. — И Усович притопнул ногою, как бы указывая путь в землю. — И думай о людях всегда вот так, как сейчас, — по справедливости…

Хоть равными они были, мужчинами они были, но никогда не говорили с такой обнажённостью души, и хорошо, что потаенный разговор никто не слышал, а только немое поле. И было совестно Косте Бондарю внимать этим словам и было совестно другому мужчине говорить их, и потому этот другой мужчина оборвал себя и пошёл обратно с поля, размахивая рукою с грязными, чёрными от земли пальцами и временами не находя твёрдого грунта под ногами и скользя, как на лыжах.

Выбрав сухой, уже зачерствевший бугорок, Костя сел и стал следить за Усовичем, как он отдаляется, скользит по голой земле, затем ещё раз обвёл взглядом расступившийся окоём, и было невыносимо трудно смотреть на деревни, которых нет на земле, и Костя понял, что не сможет он сидеть долго и глядеть издалека на исчезнувшие деревни, и потому поднялся и побрёл по фантастически крупным, смазанным следам.

А жить было не так уж плохо, жизнь Костина ещё только начиналась, и он думал, что как-нибудь со временем построятся хаты в Горелове, построится школа, и будет в той школе настоящей, полноправной учительницей Тоня, Антонина Ивановна. И Костя робел и чувствовал сладкий холодок в груди, пытаясь угадать будущую, взрослую жизнь и мучаясь в неведении своём.

Без вола убавлялось у него бригадирских забот, не надо было ехать в облезлый, очнувшийся от зимы лес, и Костя, прошагав улицей мимо деревьев цвета хлебной корки, спустился в землянку — сначала тень его спустилась, потом он сам — и, чтобы не встречаться с заплаканными глазами матери, сел за стол и стал брать остывшую известковую картошку и макать в соль.

— Ну Костик, — осторожно попросила мать, — ты делай себе — как людям. Людям хаты ставить — и себе… Чтоб не зимовать нам в этой берлоге…

— Не знаю, мамка, — ответил он, тут же увидев мысленно гневные, корящие глаза баб, — не знаю, мамка.

— А господи, — заголосила вдруг мать, закрывая плоскими ладонями лицо, — и зачем нам такое лихо? Господи!..

И тогда Костя, чувствуя, как дрогнул у него подбородок, сунул картошку в карман куртки и вылез из землянки, а ветер коснулся его лица, и эта ласка весны успокаивала Костю, пока он шёл мимо крашенных пожаром деревьев и дальше, мимо единственной уцелевшей избы, и ещё дальше, по дороге, и опять в поле.

Нет, слишком сложна была для него эта тревожная жизнь или он делал что-то не так, если родную мать ранил упрямыми, чёрствыми словами, и Костя шагал по клейкой, как вакса, земле подавленный и растерянный, и его опять тянуло на тот бугорок, где он сидел давеча и где с высоты, казалось ему, сейчас откроется что-то новое, он поймёт, успокоится и сделается для людей справедливым и мудрым.

И он сидел на бугорке, ел белую, гипсовую картошку и думал о справедливости, и, чем упорнее он думал о людях, о матери и о себе, тем яснее ему становилось, что обида, причинённая им своей матери, справедливее той обиды, которую он мог бы причинить не родным, посторонним людям. И ещё, глядя сейчас на далёкий коричнево-зелёный, как камыш, лес, на деревенские деревья, точно обмазанные сажей, на влажное, плачущее поле, он думал о земле и о том, что была бы жива земля, а деревья на ней вырастут и вырастут бревенчатые деревни.

Он сидел уже долго и сроднился с бугорком, стал как бы земляным изваянием, и на некоторое время позабыл о запахах, о шелестах, о зовах ветерка, а когда очнулся, то ему почудился запах соломки, и он, обернувшись, увидел совсем вблизи Тоню и догадался, что это её волосы пахли соломкой.

Он вовсе не удивился её приходу, потому что приютился на бугорке и был заметен каждому, он лишь нахмурился, памятуя о необходимости хмуриться при встрече с нею, а она так робко сказала:

— Если бы знала, Константин Иванович, то и не говорила бы про ошибки…

И он, сдерживая хмурую улыбку, взглянул снизу в её лицо, и если прежде, в школе, видел её со спины — словно бы с ангельскими крылышками, то теперь видел в лицо, и с лица она тоже была ангельски кротка, свежа, хотя и знала лишь одну плохую кормёжку.

— Какой я тебе Константин Иванович… Садись вот. И не гляди, что я хмурый. Мне вот перед мамкой никак не оправдаться… — И он стал рассказывать, как нелегко ему договориться с матерью, как нелегко, чтобы она всё поняла и приготовилась терпеть.

— А ты себе не в последнюю очередь хатку ставь, — попросила вдруг Тоня. — Лучше нам в последнюю, а вам в предпоследнюю…

— Тоже выдумаешь! Тебе надо учить детей, тебе на работу ходить. Ты должна жить… хорошо. А нам потом — ну, через год-другой…

Она благодарно взглянула большими, оленьими глазами на него, потом на этот весенний мир, такой широкий сверху, с бугра, и спросила с несмелостью младшей, вовсе не походя в эти минуты на учительницу:

— Костя, а вот через год-другой… вот какими мы сами будем через год-другой и потом?

— Не знаю, — пожал плечами Костя. — Наверное, такими же. Ну, прибавится каждому годов.

— Я не про то… — возразила Тоня.

— А-а, — догадался он, понимая, что вот сейчас, глядя с бугра на исчезнувшие деревни, видит она иные, из плотных брёвен деревни, и мечтает о них, прежних, какими они должны стать сызнова, и так хочет, чтобы поскорее выросли удобные для долговечной жизни деревни — с деревьями вдоль улицы, с незлобивыми людьми, с коровами, с отрадным духом земли. А уж там, в новых деревнях, и мы сами будем иными, совсем иными…

Но это через год-другой или через пять лет, а пока сидела Тоня в перешитом из маминого платьице, казавшемся длинным, в женском, тоже с чужого плеча, жакете и в залепленных землёй, как замазкой, ботиночках, один из которых перегнил у подошвы, просил каши щербатым зевом своим.

— Эх! — сказал Костя и тут же, склонившись, принялся расшнуровывать её ботиночек, затем сбросил со своей ноги бурок с красной резиновой холявой: — Надевай! От него, правда, воняет. А я сейчас…

Мост через овраг - i_008.png

Тоня, казалось, не слышала ни этих слов, ни противного сенного запаха от огромного бурка, зачарованно следила оленьими глазами, а Костя, осторожно сняв ушанку, уже вытаскивал из-за отворотов её гвоздики, и шило, и щипчики.

Какой прекрасный ботиночек покоился у него в руке — лёгкий, из нежной кожи, с тугим, как лобик, носком, с изящным рантом! И вот, вытаскивая ржавые гвозди, вгоняя новые, серебристые, Костя так хотел, чтобы этот драгоценный ботиночек теперь хотя бы чуть-чуть напомнил и Тоне, каким прекрасным он был когда-то…

А затем, когда каждый снова был в своей обуви, приближённый друг к дружке таинством обновления ботиночка, им уже можно было сидеть просто так и молчать, и молчание не казалось тягостным. И ещё долго сидели Антонина Ивановна и Константин Иванович и молчали, и опять начинали молчать, и были они счастливы, и лишь когда пристально вглядывались в деревья исчезнувших деревень, то вновь становились задумчивы, горемычны, как много пожившие люди.