И тогда Юлий вынул из шапочки персик, быстро про­тянул ей, сокрушенно улыбаясь.

Она взяла персик сухими, длинными, как птичьи когти, пальцами, поднесла ко рту, жадно надкусила широ­кими белыми зубами. Сок брызнул, потек по ее подбородку, желтая капелька упала ей на грудь. Горбунья по-стару­шечьи сморщилась от удовольствия, разжевала откушен­ный кусочек персика и, повернувшись к ребятам, выпучив серые пятна глаз, хрипло расхохоталась. Потом выговори­ла, задыхаясь:

— Укр-рали! Ты! Ты! — Она ткнула в их сторону скрюченным пальцем. — Укр-рали!

Русик тоже хохотнул, хотел сказать ей, чтобы замолча­ла, но, увидев, как на зубах у нее перекатывается половин­ка персика и желтая слюна заливает рот, бросился бежать. За ним, молча и согласно, устремился Юлий.

Они бежали, а вслед им слышался по-вороньи картавый крик горбуньи:

— Укр-ра-а! Укр-ра-а!

МАТЬ НАША МАШЕНЬКА

По крутому склону, через желтые осыпи и зеленые рощицы, с бетонной площадки, где когда-то стояла вышка фуникулера, скатывается к морю протяжный, истончен­ный расстоянием зов:

— Руси-ик!

Это зовет Русика мама. Сегодня, значит, она смогла освободиться пораньше, приготовила обед, хочет накор­мить его, побыть с ним «полный часик». Русик поднимает голову, видит на обрыве светлое пятнышко, мерцающее в знойных всполохах, берет сумку, удочку, кукан с налов­ленными бычками и по длинной поскрипывающей дере­вянной лестнице идет вверх. Ему кажется, что идет он быстро, но шаги у него маленькие, а ступеньки крутые, и всякий раз мама говорит ему, когда Русик, наконец прошлепав по бетонной площадке, ловит ее руку:

— До-олго ты! Совсем притомился, как старичок.

— Не-ет, я быстро шагал, — не верит ей Русик.

Мама сжимает его шершавую от морской соли ладошку, забирает клеенчатую сумку, удочку, кукан. Они идут сначала по аллее Будынка твирчисты, потом сворачивают вправо, к санаторию «Жемчужина». Здесь давно уже мама работает кастеляншей, и живут они в глиняном домике у стены санатория, собственном домике, доставшемся им от деда.

Крыльцо густо заросло виноградными лозами, над лет­ней кухней — корявый старый грецкий орех (орехи еще в зеленой кожуре, похожи на крупные сливы), дворик ма­ленький, тихий, по краям огороженный колючими ака­циями. Хозяйства у них почти никакого — четыре курицы и одноглазый петух. Было когда-то больше птицы, да отец Русика, приходя из плавания, приказывал маме рубить головы «глупым хохлаткам», которые становятся тихими и умными лишь на сковородке, с картошкой. Он же выбил глаз петуху: сделал рогатку Русику, стрельнул сам, чтобы испытать, и выбил. Случайно, конечно. И вообще моряки, особенно «заграничники», не любят заниматься хозяйством. Зато вещи хорошие привозят. У Русика есть сомбреро, кубинские рубашки, старенькие уже, правда; мама наде­вает дома махровый полосатый халат, а по праздникам — оранжевые сапожки... Другое всякое, кока-колу там, жева­тельные резинки, кокосовые орехи, волосатые, похожие на обезьяньи мордашки, значки разных стран...

— Мой руки, иди к столу, обедать будем. — Мама не­сет кукан с бычками под навес летней кухни, кладет бычков в миску, заливает водой; черные рыбешки оживают, выпле­скивают хвостами брызги. — На ужин тебе поджарю.

В доме прохладно, сумеречно, будто наступил уже ве­чер; стол застлан чистой клеенкой (это от нее мама отреза­ла лишний кусок, сшила рыбацкую сумку), и никого нету: Нинуська в детсадике, Иван Сафонович на работе, в своем ателье «Фиалка». Русик ждет и вроде бы немножко дрем­лет — из него выходит береговой жар, и если не шевелить­ся, то кажется, что сидишь в теплом невидимом облаке. Есть пока не хочется, но Русик знает: сегодня будет что-нибудь вкусное.

Входит мама, ставит перед Русиком большую тарелку пельменей, залитых растопленным сливочным маслом, сует в руку вилку, а сама садится напротив, подпирает ла­дошкой щеку, говорит протяжно и негромко, чтобы не вспугнуть тишину, сумерки прохладного глиняного дома, доставшегося им от деда, говорит для одного Русика:

— Кушай, мой Рыжик, пельмешки вку-усные.

Глотнув один-другой, теплый, масляно-душистый, Ру­сик оживает, приваливается к столу и в несколько минут съедает пельмени; бульон, не дожидаясь ложки, пьет через край тарелки. Мама придвигает кружку молока с магазинной маковой булкой, кладет две шоколадные конфеты. Русик смеется, голос у него чисто булькает, будто плещется в кружке молоко, и мама тоже улыбается: она рада, что на­кормила своего Рыжика, сумела сегодня ему угодить. Ведь у них каждый день борщ и каша, для всей семьи, ничего другого она не успевает приготовить. Без борща, правда, не может жить Иван Сафонович, он ест его утром, в обед, вечером — ему нужны витамины, которыми с детства он мало напитался где-то там, у себя на севере, в Костромской области. А Русику скучно делается, во рту кислая слюна скапливается, если он даже подумает о борще; лучше уж хлеб с сыром или колбасой, когда бывает колбаса, Русику вполне хватает такого обеда.

— Теперь отдохни маленько, пока на дворе жарко. Может, букварь почитаешь, учительница скажет — какой Рыжик хороший, уже читать умеет. А я картошку поокучиваю хоть полчасика, совсем заросла картошка, а так хорошая уродилась, скоро свеженькую будем подкапывать, свою, не купленную, что-то в этом году дорогонько стоит картошечка. Ну, я пойду, а ты позанимайся.

Мама говорит, как напевает, голос ее понемногу глохнет за тихо прикрытой дверью, потом звякает в сенях тяпка, потом мама, словно совсем уже издалека, кричит на кур: «Кши, шалавые, пропасти на вас нету!»

Вяло поднявшись, Русик идет в комнату-боковушку, в свою маленькую комнату, где едва помещаются кровать, белый столик от кухонного гарнитура, табуретка. Когда-то, при деде, здесь был чулан для рыбацких сетей, удилищ, лесок, разной морской одежды, на зиму дед вносил сюда мо­тор со своего баркаса, и теперь еще пол, дощатые стены пах­нут соляркой, пеньковыми канатами, копченой кефалью. Боковушку мама отдала Русику, когда отец целый год не приходил из плавания, а у них стал жить мастер высшего класса Иван Сафонович Кожемякин. Мама будто отселила Русика... нет, не от себя — от новой жизни, которая нача­лась в их доме. Об этом Русик не сам догадался, старик Ша­ланда сказал: «Квартеру, говоришь, персональную по­лучил? Смотри, чтоб энтот курортник куда подале тебя не спровадил». Но Русик ничуть не боялся закройщика Ивана Сафоновича — у них и раньше поселялись отдыхающие, правда женщины,— зато в своей боковушке он устроил корабельную рубку: повесил фотографию отца в форменке, тельняшке и мичманке, с маленькими усиками, бородкой и большой, почти мальчишеской улыбкой; у окна прикре­пил старое штурвальное колесо, повесил бинокль; на столе положил карту Черного моря и компас, подаренный мамой в день рождения; спасательный круг, побитый волнами, с еле заметной надписью «Строптивый», кусок настоящего пенькового каната, сушеные бычки на гвозде... Мама входи­ла только подмести или протереть пол, Иван Сафонович вовсе не заглядывал, а Нинуська... Нинуськи сначала не было.

В окне неподвижно, как нарисованные, темнеют широ­кие виноградные листья, за ними — сомлевшие от жары кусты акаций, дальше, если зорко вглядеться, в яркой пу­стоте, у самой кромки берегового обрыва, синеет, мерцает дневное море.

Русик садится к столу, раскрывает букварь и, водя пальцем по слогам, читает: «Ми-тя мал. Он мял гли-ну. Ва-ля и Ко-ля ле-пи-ли. Моя ма-ма до-яр-ка». Русик рас­сматривает рисунок: мама-доярка, румянощекая, боевая, в белом халате, блестящих сапожках; она держит полное ведро молока, а позади нее — длинный желтый коровник и много пестрых веселых коров.

«Красивая мама,— думает Русик,— и работа у нее хо­рошая: подоила коров и отдыхай, пока они напасутся... Кастеляншей труднее. Простыни, наволочки, одеяла, белье, мыло, полотенца — все надо выдать, за все голо­вой отвечаешь. Одни приезжают, другие уезжают, про­стыни рваные сдают, верблюжьи одеяла воруют. Чертова работа, правильно говорит мама».