– В воду!… Сбросьте этих собак в воду!
Этих собак. И тут страх, ощетинивший все волоски на теле Маррахо (от слова «абордаж» перед его мысленным взором возникают ужасные образы: сталь, рассекающая мясо и ломающая кости), почему-то проходит, уступая место внезапно полыхнувшему зловещему веселью. Новому взгляду на вещи. Наконец-то. Вот они – близко, лицом к лицу. Наконец-то они видит этих англичан, этих сукиных детей. И, несмотря на вполне естественное отвращение к происходящему, он вдруг осознает, что такой подход к вопросу ему по душе. Это надо же – кто бы мог подумать. Среди суеты товарищей, возящихся со своими пушками, среди дыма сражения он наконец видит – всего в нескольких футах от себя – англичан, их лица в портах вражеского корабля, их красные кафтаны морских пехотинцев, блеск сабель и штыков, обнаженные плечи их комендоров, светлые, рыжие и темные бакенбарды, распахнутые в крике рты, головы, обвязанные платками, безумные глаза, пистолеты и мушкеты, видит этих бесстрашных наглецов, которые, вцепившись в испанский корабль, рвутся внутрь него. И вопреки самому себе, вопреки своему инстинкту самосохранения (который, тоже вспышками, подталкивает его поднять топор на часовых, чтобы просочиться в какой-нибудь люк и спрятаться внизу), Маррахо приходит к выводу, что ему жутко хочется перебить всех англичан – перебить лично, одного за другим. Покромсать их топором, хрясь, хрясь, всю эту сволочь, чтобы отомстить: сперва за себя, а потом за беднягу Куррийо – Курро Ортегу, своего закадычного дружка, который сейчас общается с рыбами, вот ведь не повезло парню (когда вернусь, мельком проскакивает мысль, придется трахнуть Марипепу, его невесту, в порядке утешения – все-таки друг есть друг), и за капрала Пернаса, и за всех тех, кто уже отправился на тот свет и кому еще предстоит туда отправиться, отомстить, чтобы выплеснуть из сердца и из самого нутра неуемную злость, застилающую ему глаза при виде этих гадов. Этих белобрысых и рыжих бледных подонков, которые уже столько времени долбят их своими ядрами, а теперь вот, мать их за ногу, вздумали пробраться к нам через порты, сукины дети, надменные скоты. Я вам глотки перережу, яростно ревет – или думает – Маррахо. Я не я буду, а перережу. А потом всажу этот топор вам в задницу. Он плюет на одну, потом на другую ладонь, покрепче ухватывает рукоятку топора, расталкивает товарищей, чтобы освободить себе местечко, прислоняется спиной к пушке. И когда англичанин в синем кафтане, с пистолетом в руке, хватается за оборванные снасти, чтобы взобраться наверх, Маррахо, наполовину высунувшись из порта, с размаху всаживает топор ему в брюхо и вопит от радости, когда тот, отцепившись, падает между бортами обоих кораблей, воя, а требуха вываливается из него на лету, метр за метром, вот так, сучий потрох, так тебе и надо, мать твою, одним меньше, паскудная рожа, это я его, я, я сам, мать-перемать-перемать, и тут в нескольких дюймах от его головы полыхнуло, что-то горячее проносится, жужжа, чуть не обжигая, мимо его щеки, и прямо перед собой он видит перекошенное лицо другого англичанина: на сей раз это молоденький офицер или гардемарин, хорошенький мальчик, который только что выстрелил в него, промазав буквально чуть-чуть, а теперь, обернувшись к своим, кричит, гоу, харриап[106], вот ведь крысеныш, гоу, гоу, и вместе с ними прыгает, как кошка, к порту, хватаясь за свисающий обрывок снасти, готовый вскарабкаться по нему, или забраться вовнутрь, или черт его знает что еще, восемь или десять врагов бесстрашно лезут вверх, а еще столько же, высовываясь из портов британского корабля, прикрывают своих мушкетными и пистолетными выстрелами, полный кошмар, ад кромешный, борта обоих колыхаемых зыбью кораблей трещат, стукаясь друг о друга, топот ног, удары сражающихся на верхней палубе, кровь, стекающая сквозь решетчатый настил. И тут кто-то отталкивает Маррахо в сторону (это испанец, морской офицер, судя по синему кафтану и эполетам) и, выставив ствол пистолета в порт, залепляет английскому крысенышу, хрен его знает, офицерику или гардемарину, хороший заряд свинца в самое туда, а потом, высунувшись сам, отмахивается саблей от других, так их, кричит он, так их, сволочей, мать их за ногу, и за ним другие матросы и морские пехотинцы, ревя во всю глотку, высовываются в порты и схватываются с англичанами, кто в штыки, кто на тесаках, кто палит из пистолетов, бум, бум, бум, и среди этих людей Маррахо, будто в непрекращающемся кошмаре, видит себя: он тоже наполовину высунулся наружу, между двумя огромными корпусами кораблей, которые то сталкиваются, то отдаляются друг от друга, то вновь сталкиваются, сухо стуча и треща, а внизу, так близко, что до него долетают брызги, плещется вода, и, вцепившись обеими руками в рукоять топора, он, словно обезумев, рубит направо и налево, хрясь, хрясь, хрясь, рубит все, что двигается и шевелится перед ним и в пределах его досягаемости, так вам, гады, сволочи, и отрубает руку англичанину, ухватившемуся было за обрывок снасти: отрубает чуть ниже локтя (топор со стуком вонзился в дерево) одним ударом, точным, как удар мясника, рубящего говядину на доске, и видит, как эта рука отлетает и падает – в одну сторону, а британец в другую, дико вопя на своем гадском наречии, – шмяк, плюх, между обоими кораблями, а там, внизу, уже до черта народу, кто тонет, кто плывет кое-как, окрашивая воду алой кровью, льющейся из их ран и разодранных тел, прямо как тунцы, когда их ловят где-нибудь у Саары.
– Они отступают!.. Да здравствуют Испания и господь бог!.. Так их, этих собак, они отступают!
И это правда, убеждается разгоряченный Маррахо, те англичане, что карабкались на борт, теперь все в воде, а другие, что лезли в порты, попрятались за стенками и пушками, и по желтым полосам мистера льется кровь, и волны, а может, маневр, или что бы то ни было, немного разводят корабли, и с верхней палубы доносятся победные крики по-испански, и несколько британцев, которым удалось (а может, они еще только пытались) пробраться через другой порт, отчаявшись, норовят перепрыгнуть на свой корабль, тех же, кому это не удается, убивают – толпа разъяренных испанцев кромсает их ножами и саблями, а то, что осталось, выбрасывает в море. И тут Маррахо, чуть придя в себя, всматривается в офицера, только что дравшегося бок о бок с ним, и говорит себе: ну и дела, как оборачивается жизнь – это же дон Рикардо Макуа собственной персоной, бывает же такое, весь растерзанный, кафтан нараспашку, один эполет рассечен сабельным ударом, но старший лейтенант живой и вроде бы даже не ранен, вот ведь дьявольщина. Рядом, рядом, рядом со мной, прямо как в той песенке Росио Хурадо[107] (этой молоденькой девочки из Чипионы, которая только начинает петь).
А ведь у меня с этим молодцом какое-то дело, думает он, скребя в затылке, что же это такое было, черт, вроде как старые счеты или хрен его знает. Не помню. И он стоит, опустив топор, с которого капает англосаксонский гемоглобин, стоит и пытается вспомнить, вот ведь незадача, и тут его мысли прерывает сам дон Рикардо – хлопает его по спине, его и других, кто столпился поблизости, между пушками и портами, и говорит: ну, ребята, молодцы, и я тоже не подкачал, а теперь подсобите-ка, а ну, живее, наших мертвецов тоже в воду, раненых вниз, а мы сейчас пальнем из этой чертовой пушки, шарахнем этим сволочам в задницу, чтоб больше не возвращались, мать их так. А потом картечью – на таком расстоянии сам бог велел. И вот, даже не успев подумать, как и что, Маррахо видит себя – словно издали, в замедленном темпе, как пьяный – бок о бок с офицером, видит, как они вместе тянут тали, чтобы откатить огромную тридцатишестифунтовую пушку. Он еще силится вспомнить. Тут рядом появляется пороховой юнга (совсем мальчонка: грязное, бледное от страха личико, безумный взгляд, под носом сопли) и сует ему в руки очередной заряд; подхватив обеими руками брезентовый мешочек, Маррахо идет с ним к жерлу пушки, сует его внутрь, отходит в сторону, чтобы другой комендор уплотнил заряд прибойником, наклоняется за мешочком картечи, напрягая почки, поднимает его, засовывает на место, пыж, снова прибойник, тали, ну-ка, дружно, кричит дон Рикардо, давай, давай, раз-два, раз-два, раз-два. Мы разделаем их, как бог черепаху. Всех этих подонков йес-вери-гуэл, размажем их, а их баб перетрахаем, потому что все они шлюхи. Когда пушка готовы к бою и ее жерло снова торчит из порта, Маррахо наклоняется, чтобы закрепить таль. Потому что все они шлюхи, повторяет он. Теперь он проделывает все необходимые движения (он уже столько раз проделывал их с тех пор, как началась вся эта потеха), как опытный комендор. А может, он и есть опытный комендор. А повернувшись, видит прямо перед носом закопченную порохом улыбку старшего лейтенанта, преспокойно раздувающего запасной фитиль (затвор уже давно полетел к чертовой матери). Маррахо тоже улыбается – свирепо, с какой-то ожесточенной симпатией. Потому что все они шлюхи, повторяет он. Они у нас получат, сквозь зубы цедит офицер – он говорит это ему, Маррахо, и улыбается еще шире, а потом наклоняется над казенником, прищуривает один глаз, немного сгибает ноги, чтобы скомпенсировать качку, и целит в раскрашенный черными и желтыми полосами бок, который колышется прямо перед ними, в десяти-двенадцати саженях, а тем временем один из комендоров вводит протравник в запальное отверстие пушки, затем подсыпает из пороховницы запального пороха. Это подарочек Нельсону и его суке-мамаше, кричит дон Рикардо, поднося фитиль. С богом. И когда все отодвигаются, и ядро вылетает, бум-ба, и пушка встает на дыбы, норовя оборвать тали, Николас Маррахо вдруг вспоминает, что за счеты у него со старшим лейтенантом Макуа. Ну ни хрена себе. Бывает же такое. Стародавние – как будто сто лет назад – счеты, на которые сейчас, вдруг обнаруживает он, ему наплевать с самой высокой колокольни.