Но мне по душе Хранитель пара. Я клакер и оптимизатор стим-систем, мастер штифтов и пуаронов, бесплотная тень нарратора между мирами и временем. Когда я рассказываю кому-то историю своего падения — или возвышения? — я никогда не уточняю, что эта история обо мне. В этой детали мало интересного. Да и много ли во мне сейчас от Хесуса Испанца, беспутного инженера, странного режиссера, которому никогда не хватало денег, поэта-неудачника, сноба, который притворялся крутым, а на деле просто жизни боялся?

Больше, чем хотелось бы.

Я должен собирать и рассказывать истории, чтобы Соледад смеялась и плакала. Я должен снимать эти истории на пленку внутри своей головы. Без этих историй, чья суть — пар, она исчезнет. Это топливо, с помощью которого я управляю Машиной. Я не уверен, но мне кажется, что если Соледад перестанет смеяться и плакать, то мир — единый, тот, что лепестками крутится вокруг Машины, — сойдет с оси, и тогда шестеренки разлетятся в разные стороны, ремни передач порвутся, и мы навсегда останемся в темноте. Может, еще останется дождь.

Я могу перемещаться между мирами и временами, я просеиваю между пальцами локации и века, но я не могу покинуть котельную.

Когда ты выйдешь на улицу своего светлого города, заполненного электрическими машинами и траволаторами (возможно, это Москва, Пекин или Лондон), или своего темного города, мощенного деревом, или города, где каждый житель записан в big data, где люди ищут партнера через блокчейн-сервисы, а их автомобили работают на биотехнологиях, или на улицу многоярусного города, покрытого черным снегом, паровыми трубами, в чьем небе парят цеппелины…

На улицу любого города, где есть люди.

Когда выйдешь, остановись на секунду у двери подвала, котельной или подстанции. Прислушайся. Иногда там слышно скрипучий голос и женский смех. Или скрипучий голос и женский плач. Это я рассказываю истории, а Соледад смеется или плачет. Заходи на огонек, мы будем рады гостям.

Я до сих пор мечтаю, что это просто затянувшийся сеанс стимокинетической психодрамы. Скоро это закончится, и доктор скажет — молодец, парень, мы далеко продвинулись. Жду тебя на следующей неделе. Приходи обязательно. Я обязательно пришел бы. Но меня никто не ждет.

Фонари над улицей давно погасли. На проспекте пыхтит ранний трамвай. Нежно-розовый свет подкрашивает грязные крыши, пробивается сквозь трубы паровых коммуникаций. Снег на крышах искрится, словно темный бархат под прожектором. Силуэты радиоантенн на крышах плавятся и подрагивают. Розовый свет переходит в желтый, желтый переходит в оранжевый. Серые стены домов тонут в огненном зареве. Птицы поют, а воздух свежий и сладкий, как березовый сок.

Это лучшее, что я видел в своей жизни.

Но если я когда-нибудь встречу владельца Машины или хотя бы почтальона Ириску — а я хорошо научился ждать, — я убью их.

Лютые (Виталий Придатко)

1

Вон на стене дагеротипия. Не знаю уж, почему на флоте не приживаются новомодные фотографии, однако их и впрямь никто не держит на виду. Примета, что ли, такая? Все не успеваю спросить — да и нужно ли?

На снимке мы, все шестеро, лыбимся, как дурные, и смотрим куда-то вверх. Позже я расскажу, что там видно было-то смешного… времени-то хватит, да? Вот и я так думаю.

Шестеро.

Валька, старший, даже расправил как-то вечную прорезь между мохнатыми бровями, и — чудная вещь! — оказалось, что глаза-то у здоровяка совершенно детские, чистые, обаятельно изумленные. Талек, тот, как и всегда: чистое личико, ухи врастопырку, ямочка на щеке и широко распахнутые глаза бешеной, накурившейся опия крысы. Яд благородного безумия, а то. Котька — он Котька и есть: белый весь, особенно волосы и брови, голый по пояс, потому как душно ему. Чуть подвсплыл, бедолага.

А дальше — это я.

Да говорю! Сам бы не поверил. Хотя — годы и не то делают, а тут, на срезе событий, сами понимаете, как время движется. Летит… нет, не летит. Плывет, собака. Плывет.

На дагеротипии мы все куда симпатичнее, чем тут, в жизни.

Даже я.

***

Влад отодвинул рукопись и наклонил голову, присматриваясь к обшарпанным краям верхних листов. Струя стылого воздуха из вентиляции нехотя ворошила их, пряча от глаз имя автора.

— Ловко, — нехотя признал Влад и снял очки. Уставился в окно, даже сквозь занавески переливавшееся цветными сполохами. Цыкнул больным с утра зубом и набулькал из графина в стакан. — Но разве эта… дымовая завеса — самое важное наше задание?

— Кое-кому, — лениво заявила Тамара, — настрого запретили с утра пить.

Влад дернул плечом: мало ли чего кому запретили — и ахнул стакан махом. Зажмурился, засопел сердито, пережидая пожар в глотке. Так и не научился пить, подумал про себя, почти не зло. Так и не научился… салабон. Лимончику бы, да где те лимончики.

От кабинетной работы воротило с души, а больные косточки пальцев левой руки жгло огнем.

Тамара приподнялась на локте со змеиной грацией, смотрела неторопливым змеиным взглядом, сужая зрачки почти незаметно, потом медленно высунула кончик языка. Темная, недобрая. Родная.

— Дак-ть, ночь уже почти, — зачем-то поспешил влезть Тихонов. Суетливо засмеялся, голосом пересушенного жизнью юнца, с подвизгом и истерическим вызовом. Даже голос у парня оказался — за волосы и лицом о столешницу, тоскливо подумал Влад. Отвратность. Поддержка в подобном исполнении и та казалась противной, несмотря на остроумие. Ночь…

Вслух сказал иначе:

— Сделано с умом и чувством, согласен. Но не избыточное ли значение придаем этим… временным эффектам? Не хватим ли через край с объемом потребного труда? Согласитесь, самое большее — год, и уже немногие вспомнят, как выглядело это… — Влад сдержал смешок, — «полярное сияние». Немногие вспомнят, еще меньше будет тех, кто поверит вспомнившим. Спишется на привычные байки, стремление приврать, приукрасить, какие-то… — неопределенное движение пальцев, — болезни душевные. На худой конец, всегда можно обвинить лучистые удары, верно? Сам Гарин…

— Это если явления останутся временными.

Тамара перевела взгляд на посетителя. Взгляд изменился: проняло даже ее.

— Маловероятно, конечно, — невозмутимо продолжал Тихонов. — Все так. Маловероятно. Но, сами помните, лучше перебдеть, чем…

Влад кивнул, чудовищным усилием не поежившись. Ссылки на отцов науки по нынешним временам могли дорого обойтись как оспаривающим, так и цитирующим труды оных. К дьяволу! И потом — что, убудет от него? Будто в первый раз все затягивается и откладывается с их неподъемным громоздким делом, будто он и не слышал о вымерзших на севере мамонтах! Сияния, конечно, прекратятся уже через неделю, утечку пресекли своевременно, промежуточные шлюзы позволят избежать эдаких казусов в дальнейшем — однако этот самый Тихонов же не с Сахалина заявился, он ведь тут и работал раньше? Что, он меньше Влада смыслит в механике дела? Ай… Кроме того… Кроме того, всегда существует вероятность перекрестной проверки, верно? Куда легче просто подмахнуть резолюцию, запустить в работу, позволить отыскаться объяснению еще одного сопутствующего явления… и продолжить то, ради чего они морозят здесь цвет российской научно-технической революции, отборных бойцов и комиссаров.

— Решено. Завтра же запускаем в работу. Для начала нужно на совесть потрудиться, разобраться с историческими трудами, коллега Тихонов, а уж потом займемся современными исследованиями.

Влад наклонился над столом, быстрыми порывистыми штрихами выписывая строчку за строчкой. Посетитель не упустил лестное обращение, зарделся слегка, хрустнул пальцами, глаза мгновенно заволокло дымкой тщеславия. Влад хмыкнул, потер висок.

— Но уж если мы возьмемся за это, то никаких проволочек я не потерплю. Потому что нам не простит этого человечество… я уже молчу про Академию.

Тихонов сглотнул, сграбастал какие-то свои бумажки, закивал и бросился вон из кабинета. Тамара прошипела что-то вслед — негромко. Вот, подумал Влад печально, еще одна головная боль. Рано или поздно с нею придется что-то делать.