…Было это 60 лет тому назад, 4 марта 1937 года. Мне исполнилось 12 лет. Пять часов вечера. Улица Скороходова на Петроградской стороне. Недалеко от Кировского проспекта на правой ее стороне издали виден красивый в стиле модерн дом— бывший особняк князя Горчакова, где сегодня помещается ЗАГС Петроградского района. Чуть наискосок еще не так давно стоял неказистый трехэтажный дом 17-го отделения милиции. В 1937 году коридор второго этажа этого отделения, если повернуть налево, упирался в тяжелую обитую оцинкованным железом дверь просторного кабинета. В кабинете — стол с зеленым сукном. За столом — большого размера военный с двумя «шпалами» в петлицах — майор. Меня, зареванного и униженного после допроса и двухчасового содержания в примыкающем к кабинету темном чулане, снова допрашивает майор:
— Говори, кто тебя послал фотографировать дом? Этот? Этот?
Через пелену слез я смотрю на шевелящиеся в его руках фотографии незнакомых мужчин и реву.
— Пока не скажешь — не выпущу! Сдохнешь в карцере! Сядь! Встань!
Милиционер больно дергает меня за шиворот… Сквозь слезы я слышу за дверьми женский крик. В кабинет, отталкивая милиционеров, вбегает мама. Плача, она падает на колени, ползет к майору и пытается целовать руку. Майор отталкивает ее.
— Единственный сын! Отпустите!.. Видит Бог, он не виноват!.. Всю жизнь буду молиться за вас!..
(До нас с сестрой Ниной у мамы было еще трое детей, но все они умерли в голодовку восемнадцатого — двадцатого годов).
— Заставь своего выродка признаться. Пусть скажет кто, отпустим.
И снова у меня перед глазами мелькают безликие на одно лицо фотокарточки 9x12.
— Ну, сынок, ну скажи, тебе ничего не будет!
Мама прижимает меня к себе. Появляется еще милиционер. Меня вырывают из маминых рук, и я уже реву во весь голос. Я не знаю, что мне говорить, что от меня хотят:
— Дядя! Я больше не б-у-у-ду!
Мне страшно еще и потому, что мы — мелюзга огромных коммунальных квартир — наслышаны друг от друга и от взрослых про разные «страсти-мордасти», как ночью приезжают «черные мару- си», забирают из квартир женщин и увозят их куда-то, где они всю ночь моют полы, залитые кровью, как ловят и расстреливают шпионов. В Александровском парке мы пугливо обходим наглухо заколоченные двери павильона «Грот» (недалеко от памятника Стерегущему, сегодня там кафе «Грот»). Мама рассказывала, что в восемнадцатом году там расстреливали буржуев, а сейчас по ночам расстреливают шпионов. Недавно в темном коридоре нашей квартиры на дверной ручке повесился работавший в Смольном сын старой алкоголички — «Бухводички». Говорят, «допился до чертиков». Мы, квартирные огольцы, пугаем друг друга этими чертями и со страхом обходим ту ручку…
Да, так за что же меня забрали в милицию, «репрессировали»?
Этот день, как и большинство ребячьих дней рождения, начинался радостно. Мама подарила мне давно обещанный фотоаппарат «Пионер» со штативом и кассетами 6x9. Мы с квартирным другом Юркой сразу выскочили на парадный двор, расставили штатив, я накрылся черной тряпкой, протянул руку: «Юрка, давай кассету!» Тут меня кто-то больно схватил за запястье и завернул руку за спину: милиционер! Рядом с ним сыщик! Мы фотографировали «секретный объект» — дом, в котором жили не только мы, но также партийное и советское руководство Ленинграда!
Юрка смылся и, петляя по дворам, через черный ход вернулся в квартиру:
— Борьку взяли!
В квартире начался переполох. На кухне затопили печь и жгли «крамольные» книги. Ждали обысков и арестов. Но моя «сорочка» все уладила. Мы с мамой благополучно вернулись домой.
Теперь, читатель, остановись на минутку на углу Кронверкской и Большой Пушкарской около нашего дома 23/59. С него, чуть погодя, начнутся мои рассказы о Блокаде и о Войне. А пока что несколько слов о доме, ибо он этого стоит.
Наш дом — ленинградский аналог московского «Дома расстрелянных» («Дома на набережной»).
Наш дом огромный. Скорее это не дом, а жилой квартал, занимающий территорию между Кронверкской улицей и Кировским проспектом, где значится под № 26/28. Дом построен в 1913–1914 гг. братьями Бенуа — архитектором, инженером и художником— по последнему слову тогдашней техники и принадлежал Российскому страховому обществу. Дом до революции имел автономные электро- и радиостанции, котельную, паровое отопление, лифты красного дерева, во все квартиры подавалась холодная и горячая вода, кухни были снабжены холодильными камерами и невиданными до войны газовыми плитами. На парадных лестницах дежурили швейцары и лежали ковровые дорожки. Отдельные квартиры площадью по 200–300 кв. м заселялись чиновниками высшего ранга. Например, наша 35-я квартира принадлежала члену Государственной думы Раевскому— отцу известного пушкиниста Раевского, в 60—70-е годы написавшего «Когда портреты заговорят» и «Портреты заговорили». Весной 1920 года, как рассказывала мама, в нашу квартиру позвонил высокий худой юноша и просил со слезами: «Мне ничего не надо, разрешите взять только мою библиотеку, мои книги…» Новые жильцы — рабочие завода «Красногвардеец» и рады были бы отдать книги, но они все уже «сожглись» в огромной коммунальной плите на кухне— единственном теплом месте квартиры, ибо в зиму 1919–1920 гг. паровое отопление в доме не действовало.
После революции чиновники исчезли, а их апартаменты на верхних этажах плотно заселили рабочие заводов Петроградской стороны: Логензибена, Михельсона, Кибеля, Макса Гельца, Печатного двора и др. В бельэтаж же въезжала сформировавшаяся к началу 20-х годов партийная и советская элита. По нашей лестнице на двери кв. 26 (второй этаж) я помню долго висевшую медную дощечку: Зиновьев Григорий Евсеевич (Овсей-Гершен Аронович Апельбаум, с ноября 1917 по март 1926 г. бывший «мэром» Петрограда — Ленинграда. Расстрелян в 1936 г.) Этажом выше в кв. 28 жил революционер Цыперович, успевший вовремя (в 1932 г.) умереть, и поэтому с почестями похороненный на Поле жертв Революции.
После того как исчез Зиновьев и умер Цыперович, наша 3-я парадная, расположенная в правом («плебейском») крыле дома, захирела. Из вестибюля исчезло огромное зеркало, с парадного марша— ковровая дорожка, из дворницкой— большая семья швейцара. Парадные же левого крыла, а также соседнего дома № 21 постепенно стали возрождать дореволюционный лоск. Там заработали лифты, вновь появились зеркала и ковры, а входящих с поклоном встречал швейцар в золоченой ливрее. По обе стороны Кронверкской прохаживались «сыщики» и дежурили милиционеры. Именно у этих парадных в 1937–1939 гг. чаще всего по ночам скрипели тормоза «черных марусь» Из нашей половины дома взрослые со злорадным любопытством и страхом смотрели на внезапно пустевшие квартиры советских «нуворишей». Но «свято место пусто не бывает», и вскоре там на окнах появлялись кружевные занавески новых хозяев, неведомыми путями пробиравшихся к лакомому пирогу. Вряд ли кто-нибудь из них переезжал в наш дом с мыслями о всеобщем равенстве, братстве и социализме, не говоря уже о коммунистических идеалах. Там «правила бал» кровавая борьба за власть. В разные годы в нашем доме поселялись и уезжали на расстрел практически все «сталинские мэры» Ленинграда: И. Ф. Кадацкий (1930–1937, расстрелян в 1938 г.), В. И. Шестаков (1937, расстрелян в 1938 г.), А. Н. Петровский (1937–1938, расстрелян в 1939 г.), П. С. Попков (1939–1948, расстрелян в 1950 г.), П. Г. Лазутин (1948–1949, расстрелян в 1950 г.).
Как жили люди за «кружевными занавесками»? О чем думали, ложась спать в чужие пастели? Об этом они пишут редко и мало. Не есть ли их исковерканная Сталиным жизнь своеобразной «карой Божьей» за уничтожение тысяч (!) первоначальных собственников квартир нашего дома? А жизнь их была несладка. Так например, известный геолог М. М. Ермолаев, поселившийся в нашем доме в середине 30-х годов, в своих «Лагерных воспоминаниях» пишет: «Ночь, шестое июля 1938. Мы — это я, моя жена Мария Эммануиловна, старший сын, шестилетний Алеша, и младший, совсем крохотный (год и пять месяцев) Миша. Около двух часов нас разбудил резкий звонок. Мы с женой вскочили, как по команде, посмотрели друг на друга, и одна мысль — я понял это по выражению ужаса на ее лице — пронзила нас: ОНИ. Да, и собственно, кто еще мог прийти в эту пору?» (Репрессированные геологи. М. — СПб., 1999. 428 с.).