Халупы — сараи были проходным двором, куда милиция посылала всех подозрительных, задержанных на улице — по сегодняшним меркам — бомжей. Это было людское дно. У милиции не хватало оснований посадить его обитателей в тюрьму, либо отправить в трудколонию. Я среди них. На нас держится подсобное хозяйство, дающее какой-то приварок к несытной жизни городской милиции.
Я сел. Слева от меня занимал место старик с сыном, справа — двое разбитных грязных-прегрязных полудеревенских парней. Этот симбиоз стал нашей бригадой.
Вечерело. Света не было. Надоедливо кусались мелкие среднеазиатские комары, шуршали в соломе мыши, надсадно кашлял и кряхтел старик. Это от него я потом услышу незатейливые русские присказки:
— Что мягче всего? Нет, не подушка, а рука. Лег на пуховую подушку, подложи под щеку ладонь, как будет хорошо!
Я кладу руку на фибровый чемодан, прикрытый соломой и тряпкой — действительно, с рукой лучше.
— Что слаще всего? Нет, не сахар, а сон. Ведь когда хочется спать, разве думаешь о еде?
Тут я немножко колеблюсь, что-то думаю… и вот уже, положив под щеку ладонь, сладко сплю. Мне снится мама. Она такая маленькая. Я ее давно перерос. Еще в финскую войну она брала меня под руку и смотрела такими добрыми и мягкими серыми глазами. Вот она сует мне что-то в руку, в рот. А я ем… ем… ем…
Старик толкает меня в бок: вставай, сынок! В сарае еще темно, но в пустом без рамы окошке уже чуть розовеет восток. Свежо. Вылезать из-под пальто не хочется, но уже все встали. Я выхожу наружу в степь. Она огромная и бесконечно пахнет чем-то чужим. Из соседнего сарая тоже вылезают нечесанные с соломой в волосах «сельскохозяйственные рабочие». Со сна никто не моется. Как встал, так и пошел — все на тебе, все с собой. Мы все тут временные, у каждого свои потаенные мысли, каждый живет «про себя». Большинство пацанов — военные беспризорники, еще не достигшие призывного возраста (по крайней мере, по внешнему виду, ибо ни документов, ни родителей у них нет). Совсем мало стариков. Женщин нет.
Каждый по отдельности, или небольшими группками, отвернувшись от других, разводит свой костерок, подкладывая солому, траву, либо щепочки, кипятит в консервной банке или жестяной кружке воду, готовит завтрак. Я стою один со своим кладом — немецким котелком, куда можно наливать суп, а в крышку класть кашу и даже с маслом. Мне идти некуда. Свою пайку хлеба я уже давно съел, а следующую дадут только в обед. Никто меня не замечает. Наконец, старик, недовольно глянув исподлобья, предлагает сесть. В моем котелке заваривается ячменная каша. Мы молча едим. Старик объясняет, что сегодня мы будем возить ячмень. Надо наворовать колосьев, потом их обшелушить и варить. Старик больной, он останется в сарае и будет присматривать за моими чемоданами.
Собираемся у конторы. Приводят быков. Я помогаю подымать тяжелое ярмо, запихивать в него меланхоличную огромную голову быка. Потом мы вчетвером залезаем в телегу с большими наклонными бортами из палок и едем в поле километров за восемь. Холодно. Быки идут медленно. Еще медленнее поднимается солнце, разливая вокруг благодатное тепло. Быстро и незаметно это тепло густеет, ноги наливаются усталостью, тело — истомой. Жарко, тянет в сон, но жерди тряской телеги не дают спать. Наконец, мы на скошенном ячменном поле. Навалив воз соломы, залезаем наверх и — «цоб-цобе» — поворачиваем быков к дому. Там уже дымят кухни. Нам дают по большой миске «затирухи» и по куску пшеничного хлеба. Я это все моментально съедаю и как голодный пес оглядываюсь вокруг.
— Кому еще?! Ешьте «от пуза»! — кричит кашевар, и я опрометью бегу к заветному котлу. Потом мы, разморенные и сытые, валяемся в тени под саманной стенкой, ни о чем не думая, ничего не желая. Вероятно, в таком состоянии находится удав, проглотивший жирного кролика. Но… у удава нет начальства… и мы снова трясемся в телеге: за день надо сделать две ездки. Уже в темноте тайком мы разводим за сараем костерок и варим сухой ворованный ячмень. Он не разваривается, мы глотаем какой есть и, не раздеваясь, лезем в солому спать.
Для такой жизни меня хватило лишь на несколько дней. Надо было бежать. Я поделился своей идеей с напарниками. Ночью они опередили меня и смылись, захватив с собой стоявший в ногах мой большой фибровый чемодан. Проснувшись, я безнадежно побегал вокруг сараев, и с оставшимся чемоданом ушел на станцию. Там стоял рейсовый автобус, шедший почему-то в Каске- лен. Поскольку единственным, оставшимся у меня документом, был комсомольский билет, то к вечеру я оказался в Каскеленском райкоме комсомола, а на следующее утро «по путевке комсомола» появился на Каскеленской ГЭС и был зачислен учеником электрика. Завхоз выдал мне пайку хлеба и определил место жительства на чердаке дома, где хранилось чье-то сено. Прощаясь, завхоз спросил:
— А где ты будешь жить и как питаться, ведь у нас нет столовой?
— Не знаю.
К ночи задул уже холодный сентябрьский ветер, через дырявую крышу закапал дождь, из города поступил первый вызов — обрыв провода. В кромешной тьме мы с дежурным электриком, забрав инструмент и «кошки», спускались с горы. Дождь пошел сильнее.
Идти надо было медленно, все время глядя вверх. Там, на фоне противного дождливого неба, еле-еле видны провода. Их четыре: три фазы и ноль. От того, что голова все время задрана кверху, капли дождя скатываются не только за шиворот, но и попадают на грудь, в разворот моего модного коричневого пальто, которое становится все тяжелее… Домой мы возвращаемся уже под утро. Около чердака электрик смотрит на меня:
— Да ты ведь совсем мокрый, где ты будешь сушиться?
Я с надеждой смотрю на электрика. Неужели он бросит меня и уйдет в теплый дом, оденет все сухое, жена накормит его… Еще минуту в нем борются какие-то совестливые чувства — ведь работали-то мы вместе. Потом он, отвернув глаза, машет рукой и уходит. Я лезу по мокрым ступенькам на свой холодный чердак, стуча зубами, снимаю пальто, пытаюсь его выжать скрюченными холодными пальцами, потом поочередно выжимаю брюки, рубашку, снова одеваю их (запасная пара осталась в украденном чемодане) и глубоко-глубоко зарываюсь в сухое пахучее сено. Его труха щекочет, облепляет меня, наконец, я оказываюсь в нем, как в согревающем компрессе и с последней мыслью: только бы прошел вдруг заболевший зуб, проваливаюсь в сон (он слаще всего).
Наутро меня никто не будил. Яркое, но, увы, сентябрьское солнце пробилось через щели крыши и сказало:
— Давай, вставай, сейчас будет тепло. Я согрею тебя, высушу. Жизнь в семнадцать лет прекрасна!
И я встал. Но проклятый зуб раздул мне левую щеку и скосил физиономию. Я спустился вниз, вывесил на солнце пальто, ботинки (брюки и рубашка высохли на мне за ночь). Из труб соседних домов тянулись дымки. Пахло пареной тыквой с кукурузой и пшеном, а из дома напротив вообще несло жареным мясом. Оттуда вышел мой электрик и безразлично шмыгнул в сторону. На ГЭС у машин я встретил завхоза, старшего электрика и рабочих:
— Как же так? Да почему ты сразу не пришел сушиться? Давай, иди сюда! Неси вещи! Хочешь есть? Садись!
Сразу стало тепло. Вокруг нашлось так много хороших добрых людей, и только один зуб омрачал мое существование. Я поел, напился горячего чая с разными вареньями и плюшками, засунул в карман пару яблок, но зуб ныл. Постепенно один за другим все разошлись по рабочим местам. Я ушел к себе на чердак. Потом взял чемодан и тем же путем, что появился, исчез. Днем я уже был в Алма-Ате, а чемодан — в камере хранения.
От зубной поликлиники у меня остались яркие картинки большого деревянного молотка и стамески, которыми деловая врачиха в два приема с часовым перерывом долбила мне коренной зуб. Когда я вышел на улицу, солнце уже пряталось за высокие алмаатинские тополя. Надо было что-то придумывать, очень хотелось есть. На Зеленом базаре я еще успел продать припрятанные яблоки и с деньгами солидно дефилировал по рядам, голодными глазами заглядываясь на лепешки, жареные пирожки, прицениваясь и пробуя семечки и орехи.