Девушки отгородились от мужчин старой, дырявой ширмой.

Шотман разговаривал с Вержбицким и Звягиным о геологии.

— Для нас, геологов, не хватает наличного человечества. Мы работаем на историю. Я один нашел золота лет на сто вперед. Мне надо полмиллиона человек, чтобы его разработать. Где их взять? Я открываю, исследую и записываю, а добывать некому.

Звягин, завидуя перспективам золота и стыдясь за свои непрактичные водоросли, возражал.

— Бред! Ерунда! — кричал в ответ Шотман. — Что такое? Ваши подводные огороды — великая, батенька, вещь. Корм. Еда. Сотни тысяч тонн корма. Вы еще при жизни увидите торжество ваших водорослей. Это же прелесть — увидеть при жизни! Станете добывать под и какие-нибудь важнецкие витамины, агар-агар и альгин, научитесь прессовать кирпичи из водорослевых отбросов или пережигать их на удобрение. Или, может быть, топливо из них нам дадите, или, наконец, научите нас есть морскую капусту вместо привозных помидоров.

Шотман, молчавший полгода, говорил, не слушая возражений и реплик. Тут было все: молодость и упущенные романы, кое-что из теории и холостяцкая бродячая жизнь.

— Мы — холостяки по профессии, — говорил он. — Да, да, чёрт его… Мы бродяги. Мы не успеваем жить настоящим. Настоящее — что такое? Как только закончится настоящее — оно расползается, как амеба, на прошлое и будущее. Стоит вырасти настоящему, как его уже нет. Вместе с ним часть тебя разделилась надвое, отпочковалась туда и сюда… Часть меня хранится в папках, и для меня найденное золото есть прошлое, а с другой стороны, оно будущее чистой воды. Двенадцать лет назад я нашел золото на Верхней Оби. Оно лежит в папках, о нем вспомнят лет через тридцать, как о забытом романе. Я нашел золото у Чумигана, — в Чумигане заговорят о нем через сорок лет. Я открыл Золото в Кэрби, — в Кэрби помянут меня добрым словом лет через семьдесят. Я помру, а меня все еще будут находить десятилетиями. Не горсть пыли останется от меня, а хорошая горсть золота, честное слово. Будете раскапывать меня и сорок, и пятьдесят лет спустя и говорить: это Шотман, это тоже он, подлец… Шотманское золото… Я еще найду себе дела лет на полтораста. Найду все золото, запишу на себя и помру. Разрабатывайте, будьте любезны.

Он все еще продолжал говорить, но его мало кто слушал. Одна за другой гасли свечки и фонари, храп раздавался из всех углов. Ольги еще не спала. Дрожащий шотманский голос разбудил ее воображение, и она, как в бреду, не могла справиться с мыслями и отправить их на покой.

«Хорошо, — думала она, потягиваясь, — здорово говорил Шотман о нас. Был бы он вместо этого Звягина…»

Особенно было приятно Ольге, что Шотман упомянул об альгине.

Океанография оказалась наукой смелой и трудоемкой. Спокойно забиралась она на территории соседних наук и, с виду сухая, отвлеченная, вызывала к жизни промысла, кажущиеся фантастическими, но реальные во всех отношениях, вроде подводного луговодства. Скромной и тихой океанографии требовались подводные лодки и водолазы, химики, бетонщики-экспериментаторы и художники-повара, чтобы руководить жизнью морского дна, испытывать в лабораториях добытые продукты и смело подготовлять их для практической жизни. Варвара строила на Посьете завод, повар Гришукин, рискуя своим положением в кулинарии, изобретал «подводные» салаты из водорослей, а профессор Звягин ходил заниматься в школу водолазов и, встречаясь с командующим флотом, настойчиво выпрашивал у него какую-нибудь старенькую подводную лодчонку… для научной работы. Сейчас Ольга, улыбаясь, думала о заводе.

На мужской половине инженер Лубенцов полушёпотом кому-то рассказывал о своих семейных делах. Дела эти были запутанно-грязны, неряшливы, хоть он и старался придать повествованию характер комический.

Красноармеец в трусах долго слушал Лубенцова, потом вышел из бани, накинув одеяло на плечи.

— Беда эдак жить-то! — произнес он, шагая через спящих. — Эх…

Шотман поднял голову, взглянул на красноармейца и, словно узнав в нем старинного знакомого, закивал головой.

Красноармеец этот, прошедший тысячу километров, два раза тонувший и проголодавший семь суток в тайге, был очень знакомой Шотману фигурой.

Люди этого типа стали складываться года четыре или пять назад. Они сразу сложились тысячами, будто их одним махом породил общий ветер.

В душе этого красноармейца, не знавшей старых чувств, революция значилась счастьем и радостью. Он так понимал ее и ни разу еще не ошибся.

Рассказ Лубенцова привел его в ярость. У него была своя мораль, своя честь, и он дорожил ими, как дорожил революцией.

Красноармеец вышел в предбанник и не вернулся.

В бане все уже спали. Стала засыпать и Ольга.

— Тсс… извиняюсь, — услышала она тонкий шёпот у своего лица. — Комсомолка будете?

— Да.

— На собрание. Тихо.

Ольга завернулась в одеяло и пошла за голосом, ни о чем не спрашивая.

В предбаннике местный прокурор из старых комсомольцев пил чаш и тревожно поглядывал на выходящих из бани ребят. Женщина-геолог с грудным ребенком села у печки.

Красноармеец в трусах привел Ольгу и шепнул:

— Все!

Прокурор сказал, допивая чай:

— Ерунда происходит, уважаемые ребята. На зиму без всякой науки и техники остаемся. Как вы на это смотрите?

Все молчали.

— Конечно, — сказал прокурор, разводя руками, — официально я предложить не могу, но обращаюсь к комсомольскому сознанию. Районы у нас обезлюдели окончательно. Учителей мало. Инженеров недохватка процентов на восемьдесят. Я официально ничего предложить не могу, но… — Он сел на колени по-азиатски и произнес шёпотом: — Клянусь партийным билетом, сами должны придумать выход…

Красноармеец перебил его:

— От отпусков надо отказаться, — сказал он твердо. — Я не научный работник, но совесть же надо иметь. Шотман завтра поутру обсуждать отпуска и премии хочет. Надо вам, ребята, остаться в тайге на зиму, вот что.

— Сезонники! — мрачно произнес прокурор. — Летом от вас проходу нет, а зимой человек от человека пятьсот километров, а планы-то нам на зиму не снижают, а темпы и зимой, как летом. Предлагаю, ребята, на совесть… Ну, профессора вы, ну, инженеры, ну, чёрт с вами… а зиму пробудьте.

Геолог с ребенком сказала:

— На шестнадцатом прииске ужасно как плохо работа идет.

— Ну да, ну да, — обрадованно зашептал прокурор. — И на четвертом и на тридцать девятом — везде, друг, плохо, я тоже самое говорю. Вы только, ребята, поймите на совесть… Я за лето объездил пять тысяч километров, а я что — профессор Визе, что ли? Я прокурор. А я лес рубил, я дороги вел, я рыбу ловил. Жену посадил в Угольцево. Брат приехал в гости, арестовал я его, в Кэрби послал, в кооперацию. Сестра обещала приехать, да испугалась. В крайком пожаловалась. А жена в Угольцеве за лесничего замуж вышла… — Он закурил. — Матрос тут один в прошлом году отстал от парохода, я его восьмой месяц держу инструктором. Молит, просит: семья, говорит, во Владивостоке. Жаловался Шлегелю. Шлегель — приказ: немедленно отправить домой. А я разве могу отправить? Хоть он меня расстреляй завтра, я не могу его отправить. Зверь он у меня на работу. Полторы тысячи в месяц платим.

И прокурор медленно обвел глазами присутствующих.

Ребята смотрели на него не дыша.

— За такие дела меня судить надо, — сказал он мрачно.

— Да, — прошептал красноармеец. — Плохое твое положение.

— Мое положение совершенно плохое.

Геолог с ребенком встала, отбросила на спину распущенные волосы:

— Чёрт знает что! Придется остаться.

Ольга хотела сказать что-то и не могла: слезы сжимали речь.

— Ты чего? — спросил ее красноармеец-турист. — Согласна, что ли?

Ольга закивала головой.

— Завтра выступи перед своими, внеси предложение — всем остаться, поняла? Трястись тут нечего. Завтра выйди вперед, смело скажи: я, мол, девушка, и то остаюсь. Поняла? Чтобы парням вышло обиднее. Я, мол, одинокая девушка, и то остаюсь… А мы поддержим.

Вдруг геолог схватила ребенка и, спотыкаясь, бросилась в темный угол. Все оглянулись. У дверей стоял растерянный Шотман в одном белье.