— Не могу. — Ей был тяжел и вместе с тем привлекателен этот неожиданный разговор в суете толпы. — Не могу, — повторила она. — Я тут запуталась с делами.

— Вы замужем?

— Нет. Мама все стремится меня выдать, а я бегу от нее в Москву.

Беседа на секунду замялась. Шершавин взял Ольгу под руку.

— Давайте съездим на четверть часа к Иверцевой. Интересный человек! Потом у нас будет еще о чем поговорить.

— К кому?

— Увидите. — И он повел ее в раздевальню, рассказывая, что Иверцева — старая балерина, которую он хочет взять в укрепрайон.

В машине снова наступило молчание, и еще раз Шершавин коснулся руки Ольги, чтобы вернуть себе утерянный дар речи.

— Значит, в Москву? — сказал он рассеянно и, глубоко вздохнув, быстро и ошалело заговорил о том, что ей надлежит там сделать для нее самой, для него, для края, для матери, для товарищей.

— Этого и в десять лет не переделаешь, — перебила она его, смеясь.

— Выходите за меня замуж, — мы быстро обстряпаем все это вдвоем.

— Что?..

— Слышали же, чего повторять. Выйдем от Иверцевой — вы мне и дайте ответ.

Она отвернулась в сторону и часто закивала головой, пряча лицо в меховой воротник шубки.

— Идет? — переспросил он, и Ольга, не оборачиваясь, погладила рукав его шинели, где-то у самой руки.

Он не знал, как это понять. Ему стало стыдно и страшно.

— Как выйдем От Иверцевой, вы скажете мне что-нибудь или смолчите. Идет?

II

Плясунья жила около Первой речки, в конце города или даже за ним, в домике, сложенном из волнистого цинка и похожем на консервную банку. Было темно и ветрено. Им открыла старуха лет пятидесяти, тоненькая, с птичьим лицом, одетая в кожух и валенки. Это и была сама Иверцева. На столе пыхтел самовар. Стояли пузатые чашки хороших французских марок. Старуха только что вернулась с уроков и грелась.

— Ну, едемте, — коротко сказал ей Шершавин, присаживаясь к столу и будто продолжая давно начатый разговор.

— Да не могу я, батенька! Вот пристал тоже, коммунист какой, непоседа…

Старуха обернулась к Ольге.

— Бровь в нем, моя милочка, ветреная, необыкновенного легкомыслия…

— Вы давно с ним знакомы? — спросила Ольга.

— Ах, да он успел прямо замучить меня, а не прошло и трех дней, как знакомы. До чего же баловной человек, прямо не могу объяснить вам.

— Едемте! — повторил Шершавин. — Принимаю ваши условия.

— Ну, вот видите, мой друг, вы мне всю пятидневку испортили. Нет, я отказываю, решительно отказываю…

Она достала с окна очки, бювар и стала внимательно читать какие-то письма.

— Прямо не знаю, что вам ответить, — сказала она, прочитав несколько бумаг. — Вот зовут и в Николаевск, и на прииски, и еще куда-то. Да какие, друг мой, условия — и поверить не захотите. Я ведь прямехонько из тайги, — сказала она Ольге. — Пришло на ум одному человеку танцам научить свою братию. А было их там, в тайге, в трех домах шестьдесят человек, старатели с женами и детьми. А человека этого я давно знаю: инженер он наш, здешний, Шотман Соломон Оскарович. Уди-ви-тель-ный человек! Может, слышали — умер недавно. Я его с детства знала. Поедемте, говорит, песком заплачу. Ну, и поехала. Вез меня он на тройке да на автомобиле — в общем, за-ме-ча-тельно вез, другой миллионер так не сообразил бы поступить с дамой. Ну, и заплясали все они у меня через полторы недели. А потом, дружок, такую венгерку закатывали — так ныне и в столице не пляшут. Не та школа, да и кровь не та…

Она подумала, провела по губам сизым сморщенным языком и опять разложила бумаги.

— Вот уж не вовремя умер Соломон, так не вовремя. Мне бы вот кто помог танцевальную школу открыть, — сказала она, помолчав. — Был бы жив Шотман, он бы мне все обмозговал.

Ольга, волнуясь, слушала их беседу. Мельком она почувствовала, что Шершавин ей нравится. Энергия, бушевавшая в нем, ее трогала, захватывала и не давала времени спокойно обсудить случившееся. А он несся в беседе каким-то дьявольским карьером, говорил о быте, о женах, о цветах. Все в нем дрожало и напрягалось.

— Едемте! — вдруг вскрикнула Ольга старухе и задохнулась. — Едемте, — повторила она тверже и добавила, боясь шевельнуться или взглянуть на Шершавина: — к нам.

— Вот это здорово! — сказал он, пристально глядя на Иверцеву. — Едемте к нам! Это прекрасно, честное мое слово. Мы создадим такую жизнь…

Ольга знала, что все это относится к ней.

— Я думаю, жалеть не придется, — сказала она чуть слышно.

— Смешно об этом говорить…

— Друг мой, вы типичный сумасшедший, — пропела Иверцева.

— Едем! — Шершавин ударил рукой по столу. — Отдельная комната, питание в столовой комсостава, обмундирование.

— Друг мой, да вы не врите впопыхах-то — обмундирование. Уж знаю я, знаю: запрещено его давать нашему брату, актеру.

— Командирское выдам, честное мое слово.

— Иначе говоря, драп на пальто, а не эту валеную какую-то.

— Драп, чистый драп. Пианино поставлю вам в комнату.

— Ах, уважил! Это вот что клавиши из пластмассы-то? Сами, друг мой, играйте, спасибо… Да не врите мне дальше, не надо. Ах, не люблю врунов, друг мой… это на всю жизнь, как говорят, и чем дале, тем все неприятнее… Ну, еду, еду, что с вами делать…

III

Он увез ее, кутая в байковое одеяло, и на встрече нового года в Георгиевке танцевали под ее руководством.

В ватнике до колен, выставив вперед сухую, сучковатую ногу свою, она отсчитывала хриплым аристократическим голосом синкопы и паузы.

Потом смотрели фильм из гражданской войны, и комиссар, смеясь, крикнул старушке, счастливыми глазами глядя на Ольгу:

— Вивиана Валентиновна, финал второго акта из «Гугенотов»!

— Чудный! У вас такой музыкальный вкус! — кокетливо пролепетала Иверцева, садясь за пианино с клавишами из пластмассы.

А на другой день Ольгу проводили в Москву.

— Может быть, не ехать? — спросила она Шершавина перед тем, как садиться в вагон.

— Ехать, — сказал он твердо. — Я пять дет не был в отпуску, ты за меня там все поглядишь.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1934

Спустя два года после начала романа.

Глава первая

СЕНТЯБРЬ

Шло двести пятьдесят самолетов над тайгой к океану.

I

Луза вернулся нежданно-негаданно.

Раненого, с разбитым вдребезги, размозженным лицом, приволокли его корейские партизаны к нашей границе, выше реки Тюмень-Ула, и оставили на опушке леса, в траве.

Уткнувшись щекой в муравьиную кучу, Луза по-щенячьи дрожал от жгучей щекотки; кровавая каша его лица горела и дергалась. Он пробовал морщиться и стучать зубами, но перебитые мускулы не слушались, да и целых зубов не было почти ни одного. Шумно выдыхая воздух, он пытался сдувать с губ остервеневших, лезущих в рот насекомых, но, минуя губы, они ползли в дыру носа, в щели на щеках, бегали по костям ободранных скул. Его пугало, что муравьи заберутся в легкие и закупорят, закроют дыхание, лишат последней силы, которой владел он.

Нашел и подобрал его кореец-колхозник. Луза дышал в землю, до конца отжимая легкие. Кореец боязливо коснулся его плеча.

— Еерни, — промычал Луза.

Кореец поднял с земли его голову, обсыпанную муравьями. Кожа лица висела клочьями. Он перекатил Лузу на бок, потом на спину, стараясь не смотреть ему в глаза.

— Аош? — произнес Луза, пытаясь спросить: «Хорош ли он?», и рукой, без слов, послал корейца за помощью.

Кореец побежал к Варваре Ильинишне, и она верхом поскакала к границе.

В военном госпитале, куда Луза попал через час, молодой рослый хирург, отвернувшись к ассистентам, сказал:

— Сюда бы, знаете, часового мастера надо, а не хирурга. Миллион мелкой работы.

Чистка раны шла без наркоза. Без наркоза же срезали какие-то куски мяса, сбрасывая костяную труху, и крепили проволокой нижнюю челюсть. Потом просвечивали рентгеном основание затылка и опять резали, пилили, сшивали, вытаскивали остатки зубов из остатков десен и, доведя Лузу до изнеможения, наглухо забинтовали голову, проведя сквозь повязки дренажные трубки от лица наружу, — и он стал похож на водолаза в белом скафандре, с усами каучуковых проводов, окунутых в эмалированные чашечки.