Смерть Голубевой, которую он любил и о которой думал, как о будущей жене своей, тяжела ему, но, кажется, голова занята чем-то другим. Он сидит и, сморщив лицо, все щелкает пальцами, все ловит какую-то убежавшую мысль.

— Да, о чем же это я хотел поразмыслить? — досадливо шепчет он, и ему становится ясно, что он ни о чем не может сейчас думать.

IV

Богданов, председатель колхоза «Авангард», подъехал с рапортом.

— Товарищ комиссар укрепленного района…

— Не надо, Аркадий Павлович.

Шершавин сошел с коня и, сняв фуражку, приблизился к двуколке, на которой лежало что-то короткое, прикрытое брезентом…

Конюх Пантелеев осторожно приоткрыл угол брезента.

Голубева лежала скрючившись, поджав под себя ноги. Лицо сведено судорогой страдания, губы приоткрыты, пальцы рук широко расставлены.

— Два ранения в область кишечника, — тихо сказал Богданов. — Помучилась.

— А где же Василий Пименович?

— Не нашли, — сказал конюх, закрывая Голубеву. — Пока я добег до колхоза да вернулся назад, пропал Василий.

— Как это случилось?

Случилось это просто. Когда ехали они втроем, вот на этой самой двуколке, мимо «Катькина двора», что расположен на манчжурской стороне, за речушкой, из камышей раздался выстрел. Конюх Пантелеев сразу же спрыгнул наземь, а Луза, остановив коня, стал вынимать из-под сиденья винтовку и свистнул Банзая. Голубева осталась в двуколке. Из камыша выстрелили еще раз, и Голубева закричала и забилась в судорогах. Лошадь дернула и понесла. Потом ударили сразу из трех винтовок. Тогда Василий, как рассказывает теперь конюх, крикнул ему бежать в колхоз к Богданову, а сам лег за камень и открыл огонь. Был уже Василий ранен, потому что сильно кашлял и захлебывался дыханием. Пантелеев побежал в колхоз, а когда вернулся назад с Богдановым, уже рассветало, и «Катькин двор» был тих и безлюден.

От камышей шел кровавый след к речушке, валялись стреляные гильзы и рыжая кубанка Василия. Ни самого его, ни Банзая не было. Только к полудню дозорный у 116-го поста задержал лошадь с двуколкой, за которой ковылял окровавленный пес.

— Везите тело к секретарю райкома.

Некоторое время комиссар с Богдановым едут молча.

— Из этого следует сделать оргвыводы, — говорит, наконец, Шершавин. — Скоро народ день и ночь на полях будет. Сев начнется. Потом уборка.

— Без винтовки и в нужник никого теперь не отпущу, — говорит Богданов.

Шершавин кивает головой.

— Каждый колхозник должен иметь свою сторожевую собаку. Вы, голубчик, поезжайте в Георгиевку, расскажите все происшедшее Валлешу. Мне еще надо тут кое-куда заглянуть.

Но еще долго он едет позади двуколки, печально думая о смерти женщины. Нет песен, чтобы пропеть их над телом убитой, а нужны были бы.

V

В точке имени Молотова он беседует о Японии, о замечательном этом, трудолюбивом и голодном народе, развращенном религией и режимом.

Потом идет обедать в авиасоединение.

В голове у него столько дел, что он никогда не бывает спокоен. Сейчас он думает о Книгоцентре, о почте, об игрушках, об учителях танцев, то есть, вернее, о выговоре, полученном за пристрастие к «чересчур красивой жизни». Он думает о сборе политруков, о стройке жилищ, зубных щетках, прочтенных книгах, но не порознь, а как-то вместе, одним порывом, подобно гимнасту или пловцу, который только из книг узнает о позиции своих ног и режиме дыхания, а прыгает и ныряет сразу, весь целиком, сразу всего себя ощущая, как одну точку, без частностей, без мелочей.

Из авиабригады он возвращается в штаб мимо стройбатальона. На широком плацу марширует шеренга жен. Дети гурьбой сидят в стороне, обсуждая выправку своих матерей.

Шершавин прыгает с коня к ребятам.

— Вместо того чтобы матерей обсуждать, сами бы чего-нибудь делали. Поступайте ко мне в садовники. Пора к весне готовиться.

В село он приходит пешком, а на коне, и у стремян, и за хвостом коня визжат будущие садовники. Все едут по очереди.

В штабе Шершавин остается до поздних звезд.

Потом он выходит пройтись, как говорится, без мыслей, то есть позволяет себе думать о чем-то, не связанном с работой, но это не всегда получается. Весь, мир его интересов связан с работой. Он идет не спеша к реке и поет. Петь он совсем не умеет, но любит представлять себя поющим и что-то мурлыкает, о чем-то бурчит, вспоминая слова из опер. Ему хорошо, что он сейчас один, потому что он никогда не скучает. Он идет по улице, сворачивает к реке, стоит на берегу. Он тихонько поет, улыбается, широко дышит, как сказано где-то в книге о здоровом режиме, и ему кажется, что он решительно ни о чем не думает и будто спит наяву. Но тут на него спускается как бы сон, не мысль, а газовая большая картина.

В прошлом году приехали певцы из Москвы. Он позвонил в батальон, в расположении которого предполагался концерт, чтобы устроить теплую встречу приезжим. Комбат, спеша выехать за певцами и певицами в штаб, отдал распоряжение ротному, а ротный позвонил командиру взвода на точку: «Сейчас к вам приедет бригада артистов, среди них беспартийная дама. Встретьте с цветами в надлежащем количестве». Взводный послал двух бойцов за цветами на сопку. А кто может сказать, сколько надо цветов беспартийной даме, если она к тому же певица из Москвы? Букет, два? Собрали по букету — как будто не то. Собрали по два — бедно. «Давай косу, — сказал один из бойцов, — накосим двуколку, и выйдет как раз». Накосили двуколку черных лилий и устлали ими дорогу от шоссе до караульного помещения.

— Так только греки встречали своих героев! — воскликнула, плача, певица.

Боец, косивший цветы, однако, обиделся за своих.

— Так греки не могли делать, — сказал он твердо, — у них таких цветов нет, одна рыба. Да и та — чирос.

Шершавин, увидев эту картину, встал и пошел к штабу. «Вот мы сейчас и заберем их в садовники», думал он теперь без всякого пения.

Глава четвертая

ДЕКАБРЬ

Шло двести самолетов из Москвы на Восток.

I

В декабре Шершавин уехал во Владивосток.

Стояли морозы с пылью.

В городе, на концерте китайской труппы, он повстречал Ольгу. Расставив локти, он подбежал к ней, прихрамывая.

— Ольга Варваровна, что вы тут делаете? — закричал он. Так в шутку часто называли ее старые приятели Варвары Хлебниковой, уверявшие, что в свидетельстве о рождении дочери было указано: «Отец и мать ребенка — В. И. Хлебникова».

Только что был объявлен антракт. Они прошли в фойе. Начался разговор мало знакомых людей.

— Как здоровье?

— Была в экспедиции, теперь строю завод на Посьете.

— Отчего вы не балерина, Ольга Варваровна? Эх, были бы балериной… озолотил бы.

— Такой профессии и бы стыдилась, пожалуй, — сказал Ольга и покраснела.

— За балет? Интеллигентские штучки. Это все оттого, что вы думаете, будто всегда были грамотны. Мамаша-то вас воспитала, как принцессу, даром, что сама прачка… Еще скажут: мы, мол, хлеб сеем, тракторы делаем, а она ногами дрыгает. Так?

— Почти так.

— Попробовали бы вы заработать эту культуру, как мы, горбом… А вы — да вы и не помните, были ли вы неграмотной, некультурной, смешной. Все это вам мама заработала. А вот я, как подумаю о себе… Эх, мать честная!..

Он вынул из полевой сумки тетрадку в облупившемся клеенчатом переплете с надписью: «Музыка».

— Я веду ее с двадцать второго года. Специально по музыке. Видите?

Он перелистал перед нею несколько старых, почти стертых страниц.

— Понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Бородатым мужиком я пошел учиться музыке, как вы в десять лет. И теперь я музыку вижу, не то что слышу. Единственный способ стать талантливым человеком — это работать за десятерых. «В искусстве надо спускать с себя шкуру», сказал художник Ван-Гог, которого я теперь тоже хорошо знаю. Поедемте ко мне на границу, я покажу вам, как работает над собой армия. Там люди гордятся тем, что они стрелки, танцоры, певцы…