— Сила не берет.

— Тогда сиди, молчи.

Шлегель приехал предупредить, что в большое строительное сражение вливаются свежие части — идут лесорубы из Архангельска, каменщики с Украины, инженеры с Волги, что новый город по частям заказан и строится на ленинградских и украинских заводах и движется армией ящиков в поездах и на пароходах.

— Пора заказывать и будущие кадры, — говорил он. — Думали об этом?

— Много надо, Семен Ароныч. Специальные вузы придется открыть.

— Ну, и что ж? Откроем.

— Корабельных мастеров надо? Надо! Судостроителей, электромонтеров, электриков надо? Надо! Всего, я думаю, тысяч десять на первые годы.

— Пора заказывать, — торопил Шлегель. — Надо людей собрать да выучить, а там, глядишь, и город будет готов.

Он торопил с заказом на людей не зря. Люди были нужны.

В тот же год мореходная школа большого города была приписана к таежной стройке, в корабельный техникум подброшены кадры и стипендии, а в технических вузах столиц забронированы за новым городом в тайге десятки людей. И город строился теперь всюду, от океана до океана, связывая воедино судьбы многих людей в разных углах страны.

В сентябре сами собой родились две новые профессии: поэта и парикмахера. Инженер Лубенцов (тот самый, которого отправляли в Кисловодск за слабый характер, но потом оставили по настоянию Шотмана), сломав ногу на рубке, объявил себя на время отдыха парикмахером. Лубенцов был горняком по профессии и на строительство города попал временно, на зиму. Нужно было валить тайгу — и ему дали в руки топор.

Слесарь Горин, лежа в лихорадке, стал писать песни. Репертуар их обоих вначале был прост. Лубенцов подстригал косички на висках и шее и вырывал волосы под так называемый второй номер. Мучительное удовольствие это не всякий мог выдержать, но Лубенцов был упорен и совершенствовался. Постигнув тайны безболезненной стрижки, он избрал три фасона: «голяк», «чубчик», «Евгений Онегин». Обрадованный всеобщим вниманием, он разработал дамскую прическу «АА». Это была фантастическая путаница волос, кое-где нечаянно тронутых ножницами, поразительно напоминавшая колтун. Но выбирать было не из чего, оставалось надеяться на талант Лубенцова и верить его упорству. К зиме он ожидал освоения высших ступеней техники.

Слесарь Горин писал лозунги в клубе и эпитафии на могилах. Он делал также надписи на венках и бичевал шкурников и лодырей в стенной газете. Но по натуре это был трагик, а не сатирик. Он писал на могилах: «Смирнов утонул в болоте на месте будущей центральной площади»; «Григорьев срубил триста деревьев. Мы несли его с перерубленной ногой шесть часов — он умер оттого, что роняли его шесть раз»; «У нас умирали взрослые, но дети наши были здоровы. Это первый, умерший от кори».

Он писал свои лозунги на плакатах и надписи на могилах с чувством человека, давно покинувшего земной мир. Он говорил от имени погибшего поколения, и ему хотелось, чтобы те, кто придут, хорошо и обстоятельно знали, кто, где и как умер на этой великой работе. На могилах людей, ничем не отличившихся, он писал: «Незаметный герой Катушкин», «Незаметный герой Коля Сурженко», «Незаметный герой Степа».

Теперь он умирал сам, съеденный чахоткой, согбенный ревматизмом, обескровленный язвой желудка. И хотя все его обнадеживали, он знал, что смерть неминуема, и не огорчался этим. О себе сначала написал так: «Первый поэт великого города Горин», но потом переделал на «Самый ранний поэт Горин», затем на «Поэт из первой партии строителей» и, наконец, «Поэт от мая до сентября 1932 года». Он умер на варианте: «Я первый стал сочинять песни и лозунги на строительстве города. Я сочинил 900 лозунгов, 31 подпись на плакатах и 200 надписей на могилах. Меня звали Горин. Я хочу, чтобы на нашем кладбище потом разбили парк отдыха, и товарищи плясали и веселились на наших костях».

Первый бал с танцами был еще в июле, в день электричества; в сентябре же налегли на экскурсии, потому что был особенно легок и светел сентябрь, последний месяц перед морозами и ветром.

В сентябре были неправдоподобно тихи и сонны чащобы, покинутые птицами. Не шелохнувшись, стояли развесистые клены. Все чище, все выше и незаметнее делалось небо, все шире проглядывали сквозь лысеющий лес горизонты. Желто-веснущатый дубовый лист становился калянее, звонче. Стихи первых поэтов переписывали на фанерные щиты и выставляли перед палатками, как протокол настроений.

Сормовичи сколачивали лодки, вятичи занимались гармониками, краснобакинцы совершенствовали хор, красноэтновцы налегали на рыбную ловлю, арзамасцы плели силки.

*

Ольга встала в шесть часов утра в еще не проснувшемся Хабаровске, вдалеке от этой стройки. Михаил Семенович, у которого она гостила теперь, еще спал. Привезя ее с собой в Хабаровск, он хотел было немедленно послать ее на Посьет, к Варваре Ильинишне, но Ольга твердо решила провести зиму на дальнем севере. Сначала Михаил Семенович не хотел и слышать об этом, но постепенно Ольга убедила его. Он настоял, однако, чтобы она ехала зимовать на стройку 214, к Гавриле Янкову, и перебросил ее на самолете в Хабаровск. Оттуда она, отдохнув, направлялась теперь на стройку.

Ольга пробежала в крайком по широкой, нарядной улице Маркса, в сущности единственной улице города, заглянула на почту, написала записки друзьям и через полчаса влезала в кабину самолета, ахая, что не взяла ничего из продуктов.

— Да вам лететь-то четыре часа, — пренебрежительно сказал летчик Френкель, — а дядя ваш, небось, все приготовил. Я ему говорил — племянницу привезу. Вези, говорит, вези, только рыбьего жира захвати для нее.

— Для меня? С ума сошел! — засмеялась Ольга.

— А я и забыл про этот жир, будь он проклят! Заест теперь старик.

Перед полетом пассажиры перезнакомились. Двое из них летели в Николаевск-на-Амуре, и Ольга дала им записку Шотману, который, говорят, остался зимовать на одном из молодых приисков. Скоро затем она вздремнула. Путь показался ей медленным и даже неинтересным. Было десять часов утра, когда пассажиры прильнули к окнам. Ольга не видела ничего, кроме сплошной тайги, прорезанной синим зигзагом Амура. Овальное озеро прошло под правым крылом.

— Где же, где? — кричала она.

— Да чудачка вы — вот же, сюда смотрите! — кричали пассажиры, направляя ее голову вниз.

Она не видела ничего, кроме леса. Кое-где его ровную густоту прорезали узкие дороги. Вдалеке шел дым. Но вот что-то мелькнуло впереди.

— Да прозевали вы все на свете! — крикнули Ольге.

Она увидела несколько бараков в желто-белесой березовой роще, за нею распростерся, качаясь, аэродром, вокруг него лежала навзничь брошенная тайга. Трудно было поверить, что все эти деревья свалили люди.

Френкель, лениво и зло тараща глаза на меняющийся день ото дня пейзаж, вьюном бросился к земле и, коснувшись ее, долго подруливал к дощатому учреждению на краю аэродрома.

— Что он, прямо в уборную, что ли, въезжает?

Из дощатого учреждения быстро вышел Янков. Это была контора.

— Вот и молодец, Олюшка, вот и молодец! — залепетал он, опасливо подбираясь к самолету. — Ну, как, Френкель? — выразительно подмигнул он летчику, делая руками какие-то жесты, напоминающие о поручении. — Ну, да то, что я просил… Да ну, вот это… Нет?

— Вы с ума сошли, Гаврила Ефимович! — закричала Ольга, целуя его в прогорклые усы. — Какой такой рыбий жир?.. Я здорова, как корова.

— Ну-ну, корова-морова… это так говорится, а посмотришь…

— Да посмотрите, хоть на конкурс здоровья!

— Ладно, ладно, — недовольно бурчал Янков. — Ни черта, подлецы, не слушаете… Я же тебя просил, как родного сына. Все планы разбил.

— Слово даю, из Николаевска привезу! — крикнул Френкель, подмигивая Ольге. — Бидон привезу.

— Я бидона не просил у тебя, — сказал Янков, садясь в машину. — Я у тебя пятьсот граммов просил, арап проклятый.

Он устало провел рукой по глазам, хихикнул в усы и, успокоившись, стал показывать Ольге площадку строительства. В березовой роще вокруг бараков толпились грузовики и тракторы. Мимо рощи они покатили к баракам, от них к Амуру, к старым избам бывшего села. У реки он и жил.