А в это время на севере, далеко от границы, ветры гнули тайгу. Воздух был наполнен грохотом. Синий лед на Амуре трещал и ломался. Черная медленная вода бежала поверху, по льду, брызгами поджималась в воздух, на лету замерзала и острой дробью возвращалась вниз, дырявя снег.
В райкоме заседали вторые сутки без выхода. Из окон видна была строительная площадка. Редкие деревья кое-где виднелись на оголенном пустыре. Сугробами стояли низкие бараки. Через каждые сто шагов горели костры. Сторож, цепляясь кочергой за обледенелый снег, вокзал меж ними, подкладывая дрова. Лопались, как стекло, стальные инструменты. На пятидесятиградусных морозах. Деревенели руки. Волосы в носу слипались и затрудняли дыхание. Исчезал слух. Портилось зрение. Но всегда — мороз, метель ли — у костров стояли и грелись люди. В этих встречах у огня было что-то радостное. Работы идут, и все живы, хотя на дворе и в бараках мороз, хотя плохо снабжение, людям негде болеть, и нечем лечиться, и семьи их далеко, а работы чересчур много, и она трудна.
Но работа шла, и люди были живы, и сознание того, что ничто, не остановит роста города, — ни малодушно трусов, ни гибель самых отчаянных, ни лишения и неудачи, — рождало в людях огромную радость. Все трудности начинали казаться проявлением личного малодушия, и о них не хотелось говорить вслух, как о своих пороках.
Прорываясь сквозь ветер, изредка доносился откуда-то мягкий реп. взрыва, и облако пара от теплой развороченной земли на мгновение приподнималось в воздух. На теплую землю тотчас садилась серебристая паутина инея. Земля сжималась в мерзлые комья, превращалась в бурый, шершавый лед.
В райкоме вторую ночь слушали доклад о положении с дорогой. Единственный путь от нового города к Хабаровску, в край, в мир — ледяное шоссе по Амуру — был взломан ураганом. Другого пути не было. Воздух в раннюю весну непроходим для самолетов, непроходима и тайга. Путь по Амуру был взломан, но это был единственный все же путь, и по нему, по взломанному и ставшему на дыбы льду, предстояло направить машины за медикаментами, и медлить было нельзя.
Нанайцы отказывались идти проводниками в этот сумасшедший рейс, да и впрямь было жутко окунуться в свистящую снеговую мглу, прятавшую в себе огни костров и автомобилей. Но выбора не было. В райкоме могли утешать себя афоризмом, что безвыходное положение хорошо тем, что из него обычно выходят с честью.
Начальником колонны выбран был Марченко, молчаливый, недоверчивый и вечно хворый человек, с характером остервенелого волка. Через час после решения он вышел в путь с тремя грузовиками.
Буран несся космами снега, острого, как металлическая пыль, комьями снежков и ледышками рассеянной в воздухе речной воды. От кружения этих белых линий, точек и пятен начинали болеть глаза и в висках, накоплялась одеревенелость, как от удара.
В тот день о посылке медикаментов в новый город думали многие. Инженер Лубенцов, сначала рубивший лес, а потом, после перелома ноги, бривший бороды первых строителей, сел за руль машины и мечтал до весны поработать простым шофером. Сейчас он пробивался на полутонке из Волочаевки на север, имея на борту ящик с лекарствами и четырех пассажиров, в том числе ребенка и женщину.
Женщина сидела рядом с Лубенцовым, ребенок — не ее, а чужой — дремал у нее на коленях, а двое мужчин тряслись в кузове под брезентом. Отец ребенка был в их числе. Изредка мальчик стучал в задним глазок шоферской кабинки и тоненьким голоском кричал:
— Папка, ты жив?
Иногда он объяснял Лубенцову свое беспокойство:
— Будет ужасно, если он замерзнет. У нас никого нет, а я маленький…
Через каждый час Лубенцов останавливал машину и ворошил пассажиров.
Началась ночь — белая, мутная, сыпучая.
Геолог и гидротехник лежали молча — берегли легкие. На ухабах борода геолога, похожая на висюльки люстры, позвякивала. Ему становилось страшно, он качал головой и старался ни о чем не думать.
— Через час должно быть Троицкое, — сказал Лубенцов. — С мужем на работу едете?
— Да. На работу.
— Не бойтесь. Доедем. Постучите им, чтоб не спали в кузове. Как вас зовут?
— Олимпиада. Не помните, что ли? Я ж тогда у Зуева жила, когда эта история развернулась.
— Не помню. Какая история?
— Да с вашим отпуском-то. А я за Шотмана, за старика, вышла.
— За Шотмана? Где он?
— В кузове. Не узнали? Бороду отпустил, потому и не приметили.
Машина ползла по ледяным ухабам, скользила задними колесами, вертелась, сползала куда-то. Стекло впереди замерзло, хотя его идеально промыли спиртом. Желтый свет фонарей, ударяясь в туман, только путал глаза, ничего не показывая им.
— Стучите им, чтоб не спали. Эх, Соломон Оскарович, не вовремя едешь!
Впереди мелькнули кусты. Что за чёрт! Кусты посреди реки? Почудилось дерево. Машина нырнула правым бортом, ударилась кузовом обо что-то звенящее и — лево, лево руля — тормоз… Чёрт возьми! В полосе света забурела вода, похожая на взболтанное пиво. Машина медленно погружалась задом вместе с осколком льдины под кузовом.
В кузове закричали что-то непонятное.
— Готовьтесь прыгать, Валентина.
— Тетю зовут Лампиада, — заметил мальчик, цепляясь за что попало.
— Ага, вот и… прыгайте вдвоем. Я скажу.
Он дал первую скорость во всю мощь газа, вертанул руль и, быстро переходя на вторую, на третью, выравнивая кузов — на четвертую, — нет, не берет! — опять на третью, — понесся по бурой пузырчатой воде.
— Полметра воды на колесах, — пробормотал он, откидывая со лба, мокрую ушанку. — Тьфу!.. Выбора нет, ни черта нет, поедем.
Мальчик тихонечко посмеялся.
— Выбора нет, ни черта нет, — повторил он с большим удовольствием.
Светлее и утомительнее становилась пурга. В глазах кружилось; их покалывала дьявольская усталость. Белели, раскалялись космы снега — это рассвет. Под колесами шатается и гнется лед. Черные крылья обледенели. Ход медленный, черед силу.
Вдруг скользкий выверт колес. Машина прыгает в воздух.
— Держись!
Но дверца кабины открывается настежь. Синяя льдина тотчас просасывается в кабину, под ноги, — Олимпиада падает.
— Папа, не спи!..
Но что-то выбрасывает, вытаскивает крик мальчика наружу. Лубенцов выключает мотор и выглядывает. Кузов пуст. Лубенцов прыгает на лед и, прокатившись по покатости льдины, встает шагах в двадцати от машины. Она лежит почти на боку, поднятая ледяным бивнем.
Ледяное серое существо подходит к нему, позвякивая сосульками.
— Лубенцов, — говорит существо, — речь может идти об одном ребенке. Это наше общее мнение.
— Я двадцать два часа за рулем. Я ничего не понимаю, — выдавливает из себя Лубенцов.
Но маленький гидротехник, отец ребенка, бежит уже к нему.
— Двигаться, двигаться! — кричит он. — Раз, два, три! Быстрей!
Он запевает фальшивым голосом:
— Ну, чёрт вас… Встать!..
Он вынимает револьвер, и все начинают топтаться и прыгать.
— Выше ножки! — кричит гидротехник. — Не надо стесняться. Раз, два, три…
— Идиотство, — говорит или думает Лубенцов, не замечая, что падает.
В это время подходит машина Марченко. Шотман говорит ему:
— Речь может идти об одном ребенке. Забирайте медикаменты и ребенка и возвращайтесь на стройку.
Марченко соображает.
— Я возьму медикаменты, женщину, ребенка и одного мужчину. А двое останутся с вашей машиной. Я скажу по дороге нанайцам, чтобы прибежали на лыжах и выручили.
Гидротехник предложил бросить жребий, но Шотман возразил решительно и резко:
— Я старше всех вас по возрасту и по работе. Едет мальчик с отцом и едет женщина, моя жена. Я и Лубенцов остаемся.
Лубенцов и Шотман садятся в кабинку раненого грузовика и с головой укрываются одним тулупом. Их лица касаются. Они дышат друг другу в глаза и легко погружаются в зыбкий сон, сон наяву. Над ними проходит самолет летчика Севастьянова, потом самолет летчика Френкеля, но они ничего не слышат. Им снится буря, холод, они валяются во сне на лежанках и пляшут, что ли, или борются, так что ноют, замирают плечи.