Она уже поднялась на крыльцо, когда прибежавшая Катеринка снова окликнула ее:
— Варя, постой!..
В руке Катеринки была зеленая коробочка-сундучок. Стоя у калитки, она сняла с себя серьги и вместе с коробочкой протянула их Варе.
— Держи... А ему я скажу: хоть я и цыганка, но ворованные подарки мне не нужны. Думала, что он правда в магазине купил. Хоть побожусь, не вру... Плохой он человек, твой Георгий Иваныч. Очень плохой, — передернула Катеринка плечами.
— Твой он теперь, а не мой, — сказала ей Варя.
— Нет, нет, — замахала на нее Катеринка руками. — Не надо... Что ты!.. Избавь бог... Я скажу Фоме Кузьмичу, чтобы он не велел ему близко ко мне подходить... Ты зла на меня не держи. Кроме этих сережек, ничего не дарил, значит, ничего твоего у меня больше нет.
Варя положила коробочку на прежнее место в комоде, ничего не сказала матери и весь день просидела у окна, ожидая мужа. Никогда не ждала его с таким нетерпением, как в этот день. Неужто и сегодня не явится?
Он приехал в сумерках. Кучер остановил Вихря против окон, и Варя видела, как Георгий Иванович вылез из коляски. Мать зажгла лампу в кухне и зажигала в столовой, когда он вошел. Одна нога Георгия Ивановича была по щиколотку в грязи, — сам не помнил, где оступился. Накрахмаленная пикейная грудь белой рубашки — в больших бурых пятнах, — залил вином. На лбу ссадина с запекшейся кровью, — стукнулся о дверной косяк. Но пьяным Георгий Иванович уже не был.
Он взглянул на себя в зеркало и неодобрительно качнул головой.
— Вон ведь как угораздило!.. А все — отец Никодим, греховодник...
Швырнул ботинки к дверям спальни, где стояла жена, приказал:
— Вычисти поживей... Носки и рубашку чистую... Чего вытаращилась? Давно не видала? — насупился он и напомнил: — Живо, сказал!
Варя не потупляла глаз, как всегда. Глядя на мужа, спросила:
— Ты не знаешь, где сережки мои?.. В зеленой коробочке были...
— Нет не знаю, — отчеканил он каждое слово.
— В комоде лежали и... пропали куда-то.
— Братца Алешеньку принимайте почаще, может, и еще что-нибудь потеряется, — язвительно усмехнулся он.
— Неужто Алеша бы смог...
Георгий Иванович снял залитую вином рубашку и швырнул ее Варваре в лицо.
— Дура. Раззява.
Она ушла в спальню, и он подумал, что за чистой рубашкой и носками ему. Тут же она и вернулась, положив на стол зеленую коробочку-сундучок.
— На Алексея хотел свалить?
Георгий Иванович оторопел. Не мерещится ли ему? И не успел он подумать, как эта коробочка снова могла оказаться тут, Варя схватила заляпанный грязью ботинок и со всего маху ударила им мужа по щеке.
— На Алексея свалить?.. — повторила она и ударила снова.
Все это произошло так неожиданно, что он, растерявшись, даже не пытался защищаться. На шум выскочила из кухни мать и не верила своим глаза: дочка мужа бьет! Не диво, если бы он — ее, а то — она, Варюша-горюша, тихоня, смиренница...
— Варя!.. Варь!.. Опамятуйся ты... Ништ можно так?!
— Вон! Сию же минуту вон! — властно указывала Варя мужу на дверь.
Оп хотел приподнять стул, то ли защищаться им, то ли обрушить его на Варвару, а она, не долго думая, схватила горящую лампу и угрожала запустить ею в мужа.
— Ухожу, ухожу, успокойся... — боком продвигался Лисогонов к двери. Смешанная с грязью кровь текла у него по лицу, но он не чувствовал ничего и не сводил с лампы глаз: взбесилась баба, можно всего ожидать. — Но не могу же я босиком... ты пойми...
Варя выбросила ему ботинки и ту же рубашку, в которой он приехал, и продолжала стоять с горящей лампой в руке — только попробуй шагнуть!
Угнетала Георгия Ивановича необходимость хоть изредка являться домой, а теперь он знал, что не появится здесь уже никогда. Пришлет завтра кучера забрать все его вещи, а если Варвара их не отдаст, то черт с ними совсем.
Забившись в угол коляски и уткнув саднящую щеку в поднятый воротник пальто, Лисогонов изменил свой обычный маршрут: ехал в город не шумными улицами, а тихими боковыми. Чем дальше отъезжал от брагинского дома, тем больше распалял себя гневом на взбунтовавшуюся жену. Допустил учинить над собой позорную такую расправу!.. Надо было тут же за волосы ее да об стенку, об стенку головой!
Лошадь шла неторопливо, и, слегка покачиваясь в коляске, Георгий Иванович думал о всех злоключениях, происшедших с ним.
Думал и кучер Ермолай: вози вот такого, дуроломного! Напился, нажрался за день, а у кучера весь живот подвело. Вот тебе и пасха! Какую же тут морду наешь, если с утра до позднего вечера ничего не жевавши?!
— Ожидать прикажете? — уныло спросил он, остановив лошадь перед аптекой.
Лисогонов махнул рукой, — уезжай.
— Завтра когда подавать?
— Не знаю, когда. Отвяжись.
С утра снова зазвонили веселые колокола. Раздолье было солнцу в просторном голубом небе, и лучи его приплясывали на стеклах окон. Легкая, скорая на ходьбу Варя шла в Хомутовку к брату. Не терпелось скорей рассказать ему обо всем, а потом с ним и с матерью пойти на кладбище на могилу отца. Надо было вчера еще сделать это. Все добрые люди в первый день пасхи ходят родительские могилки наведать, поздравить покойников с праздником.
Вот и агутинский дом с расписными ставнями; сам маляр на голубятне торчит, прилаживает к ней новую дверцу.
— Алексея повидать?.. А он, милая, на работе.
— И на пасху работает? — удивилась Варя.
— Приходится.
— А когда придет?
— Как управится.
Ничего больше не узнала Варя. Попросила передать Алексею, чтобы он зашел домой, и маляр согласно кивнул.
Знал Агутин, где и на какой работе был Алексей, но сказать об этом не мог никому. Уже третий день, как ушел он и пока еще не возвращался.
Новый договор, заключенный Дятловым со своими рабочими, и неустойка, которую он брал с уходящих; полиция и конные стражники на заводском дворе; Федор Бодягин, брошенный городовым под ноги лошади и отправленный в больницу с разбитой головой, — все это требовало широкой огласки. Написав вместе с Симбирцевым обращение к рабочим, Алексей унес листок в будку к Измаилу и там, в погребе, при свете керосиновой лампочки размножал этот листок на гектографе.
Валик глухо прокатывался по бумаге. Время от времени к Алексею приходил Измаил, принимал отпечатанные листки, уносил их в будку и раскладывал на широкой лежанке русской печи для просушки. Работать можно было без опасений. Все готовились к встрече праздника, и никто из начальства на путевом участке Измаила не появлялся.
Вечером накануне пасхи помощник начальника станции Федор Павлович Симбирцев освободился после дежурства на целые сутки. Он побрился, оделся по-праздничному и вместе с женой вышел из дому. На привокзальной площади, освещенной керосиновыми фонарями, повстречался начальник тяги Решетов.
— Далече, супруги, направились?
— К заутрене.
— В собор?
— Или в собор или в Покровскую.
— Рекомендую в Покровскую. Там хор лучше. Мы сейчас с женой тоже туда.
И собор и Покровская церковь остались далеко в стороне, а супруги Симбирцевы обогнули товарный двор и направились к путевой будке, находившейся на третьей версте от станции.
Троим в погребе было хотя и тесно, но зато дело подвигалось быстрее. Рабочий стол заменяла кадка с кислой капустой, накрытая деревянным кружком. Симбирцев подкладывал листки чистой бумаги, а Алексей прокатывал по ним валиком. Отпечатанные листки принимала Вера Трофимовна и присыпала их сухим прогретым песком. Когда добавляли краску, оттиски выходили с жирными, смазанными буквами; когда краска стиралась — бледными, тусклыми. Много бумаги, времени и труда тратилось зря. Испорченные листки вспыхивали в печке, топившейся у Фатимы, но росла пачка и достаточно четких оттисков. Их насчитывалось уже около сотни.
Из города слышался церковный перезвон; с шумом и громом проносились мимо будки поезда, которые встречал Измаил, стоя с зеленым флажком в руке. Празднично выглядел доверенный ему участок пути. Выбеленные известью камешки ровным пунктиром тянулись по краю щебенки, граблями прочерчена песчаная насыпь, каждый столбик в узорчатом кружке из битого кирпича, — любо-дорого посмотреть!