— Ай-яй-яй! — закачал головой полковник. — Такой молодой и будет на каторге. Ай-яй-яй!.. Ну, не думал, прямо скажу. Предполагал, что вы значительно старше. Ведь вы и жизни-то еще не видали.

— Не видал, верно, — подтвердил Прохор. — Хотелось бы повидать, да она не показывается.

— Хотелось бы, говорите? А если мы вам покажем ее, рады будете? — улыбнулся полковник. — Все, молодой человек, зависит от вас. Забрали вас, конечно, по недоразумению. Такой юноша не может быть бунтарем, — убежденно сказал полковник. — У вас и фамилия-то вон — Тишин. Ти-шин... Слышите?

Прохор нехотя улыбнулся.

— Давайте выясним некоторые мелочи, и вы можете тогда эти стены покинуть... Когда вы собрались у заводских ворот, кто рассовывал рабочим листовки? Припомните-ка... Должен вас предупредить, господин Тишин, что вас хотят счесть за государственного преступника, а за это, по нынешним временам, не только каторгу, но и галстучек на шейку могут повязать. Очень просто. Да, да.

— Не знаю я ничего. И никаких ваших листовок не видал.

— Брагина тоже не знаете? Алексея Брагина?

— И Брагина не знаю.

— Как же так? А он именно на вас указал: Прохор Тишин листовки распространял.

— Не мог он такого сказать.

— Кто — он?

— Ну... какой-то Брагин, как вы назвали.

— Куда вы шли от завода?

— Куда все, туда и я шел.

— А именно?

— К хозяину, за деньгами.

— Что же он, без вас дороги на завод не знает?

— Не было его, мы и пошли.

— Значит, он не счел нужным приехать, а вы воспользовались этим и решили бунтовать.

Прохор промолчал.

— А почему вы решились задержать городового и свалили его?

— Не сваливал никого. Побежал, как и все, да споткнулся, а городовой налетел на меня. И меня сшиб и сам упал.

— Господин Тишин, напоминаю: свобода зависит от вас самих, пользуйтесь этой возможностью, — постучал полковник пальцем по столу.

— Не знаю я ничего.

— Брагина знаешь? — начинал горячиться полковник.

— Не знаю.

— Если будешь упорствовать, сгниешь в тюрьме, свету никогда не увидишь... На прогулку не выпускать, на день в карцер на хлеб и воду, — отдавал полковник приказания надзирателю. — Будет скандалить — розги. Отвести в камеру. Пусть посидит, глядишь, поумнеет.

И Прохор снова в камере. Но после этого допроса ему стало легче. Ни о Петьке, ни о Саньке Мамыре не было ни слова. Значит, с ними благополучно. Говорит, Алексей сказал... Брешет полковник. Не скажет никогда Алексей... Посидеть, поумнеть... Да, надо сидеть и набираться ума, чтобы ни одно необдуманное слово не вылетело... На хлеб да на воду... А работая у Дятлова на заводе, — чем приходилось довольствоваться, какими особыми разносолами? Чудной господин полковник, вздумал чем застращать!

Встал, зашагал по камере.

То, говорит, галстук накинут, то — в тюрьме сгниешь. Плетет что попало, только было бы пострашней. Ну и пусть. Язык без костей.

— Ходить воспрещается ночью, — приоткрыл надзиратель дверную форточку.

Наутро, по распоряжению полковника лишение пятнадцатиминутной прогулки, карцер, может быть, розги... Ну, что ж... Они ведь хозяева тут.

— ...Хорошо, очень хорошо. Были студентом, а стали маляром. Заучились, выходит. Чересчур образованным оказались. Это вот вас и губит, молодые люди. Поменьше бы надо знать, а то — все долой, так?.. Ни царя, ни бога не признаем. Сами с усами... Ну-с, пожалте, бывший студент. Номерочек вам приготовили. Извините, что несколько невзрачен и тесноват, ну да уж как-нибудь... Эй, надзиратель, отведи-ка господина студента в тринадцатый!

Камера. Узкая, тесная, с тяжелой железной дверью. Алексей рассматривал свое новое обиталище. С волей покончено. Надо привыкать к одиночеству, вживаться в эту глухую тишину. Среди дня в грязное небольшое окно под самым потолком входили сумерки. Откидная железная койка была поднята, около нее стояла табуретка. Алексей поднялся на нее, заглянул в окно, но виден был лишь голубой квадрат неба с проплывающими легкими облаками.

У двери послышался шорох. Алексей спрыгнул на каменные плиты пола, подошел к двери, и его взгляд уперся в человеческий глаз, упорно следящий за ним в круглое стеклышко. Большой зрачок почти не мигал и казался нарисованным на стекле. Алексей поднял было руку, чтобы ткнуть пальцем в это всевидящее неотступное око, но послышался глухой лязг железа, и черный щиток закрыл стекло.

Алексей долго стоял и прислушивался: какие звуки доносятся в камеру? И в этой затхлой, устоявшейся тишине стал смутно различать отдаленный перезвон кандалов. Кто-то размеренно шагал по своей камере, но нельзя было понять, с какой стороны доносится этот звон. Алексей переходил от стены к стене, вслушивался. А может, это просто звенит у него в голове? Нет. Кто-то ходит, ходит...

Сердце колотилось учащенно. Чувство томительного одиночества мгновенно исчезло. Алексей вспомнил, что городская тюрьма была тюрьмой пересыльной. Здесь могли быть арестанты из других городов, и кто-то из них давал о себе весть этим кандальным перезвоном. Кто?

И Алексей застучал в стену. В двери снова открылся глазок. Алексей кинулся к нему, прошептал:

— Товарищ...

— Я те дам «товарищ»! Затюремщик проклятый. Прочь отойди! — услышал в ответ.

Чего хотел Алексей — сам не знал. Отошел снова к стене и приложил к ее камню ухо.

— Куда?! Нельзя! Свисток подам. Не велено! — отогнал его и от стены надзиратель.

Весь день вслушивался Алексей в смутный звон кандалов и уже не мог понять, действительно ли слышит его или это кажется. Внимательно разглядывал стены камеры, стараясь узнать что-нибудь о прежних ее обитателях, но стены были затерты и исцарапаны. Только в одном месте сумел разобрать: «Онька Чумак оказ...» — дальше все было тщательно стерто.

Вечером пришел надзиратель, зажег лампу и опустил прикрепленную к стене койку. Алексей с любопытством разглядывал высокого, словно свитого из одних сухожилий человека с коротко подстриженной бородой. Сросшиеся брови надзирателя были насуплены, все движения его были резки.

«Должно быть, страх нагоняет, — подумал Алексей.

Дверь закрылась, шум смолк. Лежа на койке, Алексей думал о том, как вызовут на допрос и какие обвинения будут ему предъявлять. Нужно с первых же дней дать почувствовать тюремным властям, что нового арестанта не сломишь. Досадовал на скорый арест, настигнувший в самом начале работы. Всего два-три месяца назад стал он профессионалом-революционером и еще не многими делами успел оправдать это звание. Теперь работа только бы должна развернуться. Хотя бы полгода еще... Не заслужил еще он этого «отдыха».

Как будут проходить дни? Пребывание в одиночке, короткие прогулки по небольшому загону, наплывы гнетущей тоски... И так день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Придет осень, зима, завоют вьюги — плакальщицы арестантов. И этот их вой будет напоминать об уличном разгуле ветров, о воле, о борьбе. Вспомнил, как Симбирцев рассказывал о своем первом тюремном крещении. Просидел он тогда в одиночке восемь месяцев. Был февраль — месяц метелей. И тогда Федору Павловичу вспомнился вой волков, подходящих ночами к деревне, и он, вторя вьюге и воображаемому волчьему вою, садился на корточки и тоже начинал тихо подвывать. Потом спохватывался, вскакивал, пугаясь своего сумасшествия. «Я с ума схожу... С ума схожу...» — твердил он себе.

Неужели и ему, Алексею, уготовано это? Сумеет ли вынести все? Когда и каким выйдет из тюрьмы? Может быть, это будет его экзамен на «аттестат зрелости» подлинного революционера? Выдержит ли он его?..

И еще вспомнились чьи-то слова: «В чьих глазах начинает угасать ненависть к врагам, тот погибает. Раз сдавшийся — не может быть надежным бойцом».

Перед рассветом Алексей услышал сначала вкрадчивый, осторожный, а потом настойчивый, усиливающийся с каждой минутой стук в стену. Кто-то требовал ответа, и Алексей, сидя на койке, старался понять смысл этого стука. Тюремной азбуки он не знал. Еще в Петербурге советовали ему заняться ее изучением, как-то даже показывали расположение букв по рядам, но день ото дня он откладывал эти уроки. Теперь допущенная оплошность чувствовалась болезненно остро.