— Эх и щи — хоть портки полощи!
Камера притихла. Арестанты молчаливо рассаживались в круг, по десятку на каждый бачок. Ели торопливо, обжигаясь, стараясь не отставать друг от друга.
В бывшей церкви, приспособленной для тюремных камер, были сравнительно чистые стены, большие и высокие окна, выходящие во двор, еще не закоптившийся потолок. Все это отличалось от глухих камер-темниц, оставленных арестантами позади.
Политических, вместе с Алексеем, было семь человек.
Мальчик-горбун, поляк по имени Стась, ссылался в Якутск «за участие в разного рода революционных организациях», как значилось в его статейном списке. Стась был худой, бледный. Остро выпирающий горб, казалось, тяжело давил его при переходах. В сильные сибирские морозы предстояло горбуну переходить от этапа к этапу, и многие смотрели на него, как на обреченного. Но, вопреки своему статейному списку, Стась вовсе не был «политиком». Он сам не знал, за какую вину его, ученика сапожной мастерской, гнали в Сибирь. Над ним не было никакого суда. Возвращающегося от заказчика, его задержал филер, отправил в полицейский участок, а оттуда перевели в тюрьму. Просидел Стась четыре месяца, не узнав причины ареста. Не знал он ее и теперь. Из тюрьмы — в поезд, из поезда — снова в тюрьму — покорно перебирался он, затерявшись в многолюдных арестантских партиях. В вещевом мешке у него лежала потрепанная, с замызганными листами книжка, с которой он не расставался все время и которую начальство разрешало ему держать. Это был молитвенник с потускневшим, когда-то тиснутым золотом крестом на кожаном переплете. Утром, поднимаясь задолго до поверки, Стась молился, тихо шепча молитвы; молился и вечером, после того как арестанты укладывались спать. Иногда в этих вечерних молитвах у него проходили часы. В чем выражалась его революционная деятельность — Стась не знал, и не знало начальство.
Пятеро других были действительно политическими. Один шел в восьмилетнюю каторгу за «экспроприацию». Был он без работы, без денег, и хотелось ему непременно попасть на маевку, которую проводили рабочие за городом. Пешком было идти туда далеко, а у него болела нога. С конки сразу же высадили, и кондуктор пригрозил сдать городовому за безбилетный проезд. Зайдя в мелочную лавочку и дождавшись, когда покупатели разошлись, он довольно решительно попросил у хозяина денег. Тот дал ему рубль, и в это время в лавочку зашел полицейский. «Экспроприатор» в придачу к рублю вскоре получил еще восьмилетнюю каторгу: при обыске у него нашли листовку, призывавшую рабочих отметить день 1 Мая. Двое других были замешаны в противоправительственной агитации, и один из них оказал при аресте сопротивление, ранив ножом полицейского. Еще двое отбывали тюрьму уже не первый раз, будучи и раньше связанными с рабочими кружками в Москве. Но тогда отделывались недолгим заключением, а на этот раз, арестованные при выходе из дома, где было тайное собрание социал-демократического кружка, они приговорены были к четырехлетней ссылке в Сибирь. У одного раздуло щеку от флюса, и он лежал на нарах, а другой, разговорившись с Алексеем, охотно рассказывал о себе:
— Первое время, после нелегального положения, сесть в тюрьму — как на отдых. Наконец-то, думаешь, вздохнешь облегченно. Ни один подлец тебя не арестует теперь, по пятам не будет ходить, ни о чем не думаешь, все бесплатное — и квартира, и отопление, и освещение, и еда. В неделю какую-нибудь от баланды и то растолстеешь. А потом начинается... Особенно если дело к весне. И засосет тут тебя. Ругаться с надзирателями начинаешь, в карцер лезть, скандалить всячески... В окошко на небо глянешь — и замутит всего... В этот раз, думаю, убегу, — тихо сказал он.
— С дороги? — спросил Алексей.
— Не знаю еще. Но готовиться буду. Вот как подальше пройдем... Давай за компанию. Нам, наверно, вместе придется идти.
— Давай, — согласился Алексей.
— Заметано, есть.
Его звали Денисом Юрловым. Разговоры с ним прибавляли Алексею силы, давали возможность легче переносить тюремные дни. Юрлов говорил:
— Не одно поколение будет завидовать нам. Мы сами, увидишь еще, выпьем за гибель наших тюремщиков. Был я в Орловском централе, так там меня кулаками — ух, как здорово агитировали... Хорошую школу прошел. Окреп с того раза по-настоящему, и уж теперь я в революционную работу вошел навсегда. — И, ближе придвинувшись к Алексею, делился с ним своими планами: — Если удастся убежать, будем с тобой к Нижнему пробираться. Там у меня в Сормове на заводе брательник, Андрей Юрлов. Он нам и подложные паспорта сумеет достать, и на завод работать устроит. Не робь, парень, у нас все еще впереди, — обнадеживал Алексея Юрлов.
— А я и не собираюсь робеть, — отвечал Алексей.
Вечер. Посреди камеры высоко под потолком горит керосиновая лампа. Густой синью затянуты окна. Огромные тени каторжан, ломаясь и наползая одна на другую, скользят по нарам, по стенам. Глухо гудят голоса, позвякивают кандалы. Сидя на нарах и прикрыв глаза, хорошо, с чувством поет кандальник. Его песня холодит душу, вызывает тоску.
— Чалдон, черт желторотый!..
— Свой кулак, своя голова да фарт на придачу, — вот те и жизнь тогда.
— Эх, дал бы господь здоровья глазонькам, а там — от всего отморгаемся, — слышит Алексей разговор арестантов.
Он сидит на нарах, накрывшись халатом, обхватив руками колени, и думает. Много дум у него. Как там теперь Симбирцевы, что делают? Будет когда-нибудь еще встреча с ними или нет? Что ждет впереди?
— На поверку-у!.. Станови-ись!
Выстроившихся в две шеренги арестантов начинают пересчитывать двое надзирателей. Один тычет арестанта пальцем в грудь, другой в спину — одновременно. И оба считают вслух.
Пропели молитву. Приходит ночь. Кто-то бредит, кто-то стонет во сне. Стась стоит на коленях и молится. Тихо перезванивают его кандалы. В камере трудно дышать. Переполненная огромная параша душит зловонием.
— Митрошка... Да помоги ты ему, конопатый!.. Ослаб мальчонка, не справится...
Спящий арестант взмахивает рукой, словно старается разорвать свой сон. Тревожно и беспокойно спит камера. Давят цепи, давит душный спертый воздух. Но вон чему-то во сне улыбается молодой мужик, идущий в Нерчинские рудники за поджог мельника. Что видит он? Волю? Деревенский простор лугов, косогоры, летящих в голубизне неба птиц?.. Сны, в которых видятся родные места, особенно тяготят потом арестантов.
— Ложись спать, Стась, береги силы, — говорит Алексей горбуну, укутываясь халатом.
А Стась все еще продолжает молиться, держа в руке свою книжицу.
— Ты как смеешь буянить?!
— Я не буяню, господин смотритель.
— А как ты обращаешься с надзирателем?! Он тебе кто, начальник или нет? Как ты смеешь указывать ему? Тебя еще не учили, да? Так я выучу, до самой смерти у меня не забудешь... Ты каторжник, ка-тор-жник! Заруби это себе на носу. Здесь нет ни уголовных, ни политических, а есть одна каторжная сволочь. Понял? И никакого различия быть не может. Надзиратель может заставить тебя делать все, что ему угодно, и ты во всем должен повиноваться, относиться к нему с полным уважением и почтением. Понятно это тебе? Он может тебя последними словами назвать, потому что ты этого заслужил. Если еще раз, — затряс тюремный смотритель кулаком, — если еще услышу, что ты... Всю шкуру спущу! С голым мясом в Сибирь пойдешь. У меня разговоры короткие: раз-раз — и готово... Тоже, туда же... Политик он!.. — усмехнулся смотритель. Верхняя губа его вздрагивала, и на ней топорщились рыжеватые усы. — Ты не человек, а самая распоследняя сволочь, понятно это тебе?.. Понятно, я спрашиваю?.. Я вот поставлю перед тобой полено и скажу — кланяйся, повинуйся ему, и ты должен повиноваться. — Смотритель злился, выкрикивал: — А ослушаешься — чулком шкуру спущу... Чего молчишь словно пень?