Важен еще один нюанс: радикализм Ленина в точности соответствовал экстремизму «низов» – люди устали от войны, разрухи, безвластия. Народ не любил Временное правительство не потому, что оно было «буржуазным». Ему не прощали нерешительность, демократическую оглядочность. Видно было, что демократы из Временного правительства более всего бояться обвинений в беззаконии и произволе. Как будто не понимали, что политики, стесняющиеся собственной власти, напоминают девиц из дома терпимости, стесняющихся того, что они уже лишены невинности. Подобное населению было чуждо и непонятно. Ленин же обещал то, чего хотел народ. И он пошел за ним. А за кем еще? Не за Керенским же? Не за Милюковым? [317].

Конечно, большевистский переворот был не развитием, а вырождением революции, ибо не может революция, начавшаяся как демократическая, путем развития вылится в кровавую диктатуру. Но это не суть важно. Если экипаж оказался в канаве, то не быстрый скач лошадей тому виной, да не плохая дорога, а только кучер. В критический для пассажиров момент вожжи оказались в слабых и неумелых руках. Касается это не Временного правительства, а, конечно, последнего русского монарха. Опрокинул российский экипаж он, а у интеллигентов Временного правительства не хватило сил и времени поставить его на колеса. Не одолев начавший “шевелиться хаос”, Николай II благополучно привел страну к революции, а она, по справедливому заключению Н.А. Бердяева, в России “могла быть только социалистической” [318].

В этом смысле можно, наверное, говорить и о развитии революции, но тогда – это развитие снежного обвала или селевого потока, которые по мере движения только входят в силу. И если такой силой является социалистический вектор революции, то он в итоге не мог привести ни к чему иному, кроме “нацио-нального банкротства”, поскольку стихия революции ввела ее в тупиковый тоннель утопии.

Но тогда это было еще неясно. Зато на поверхности лежало другое: Ленин по сути осуществил давнюю мечту славянофилов об «особом пути России», даже столицу перенес в Москву, что рекомендовал И.С. Аксаков еще в 1881 г. А то, что путь этот оказался совсем не тем, о чем грезилось, также выяснилось позднее, когда свернуть с него было уже невозможно.

Столь обстоятельная преамбула к интересующей нас теме вполне оправдана. Как-никак вместе со всей страной в 1917 году на дорогу в «светлое будущее» свернула и русская наука. А те «особости», которые ее поджидали на этом пути, теснейшим образом были связаны с идеологией нового государственного строя, силой навязанного России.

Как уже было сказано, Октябрьский переворот ни российские ученые в целом, ни Академия наук не поддержали, они инстинктивно отшатнулись от примитивного популизма большевистских лидеров. Приход большевиков к власти был настолько неожидан для ученых, что Академия на некоторое время буквально оцепенела. Люди науки никак не могли прийти в себя и поверить, что это не наваждение. Не сон. Что этот кошмар – явь.

18 ноября 1917 года президент А.П. Карпинский обратился к Конференции Академии с тревожной речью, указав, что “происшедшие события угрожают гибелью стране и необходимо, чтобы Российская Академия наук не молчала в такое исключительное время” [319].

Была создана специальная комиссия и от ее имени историк А.С. Лаппо-Данилевский уже 27 октября зачитал заявление, начинавшееся словами: “Великое бедствие постигло Россию: под гнетом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продает свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о ее культурном призвании и о чести народной? – внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов” [320].

Ученые надеялись, что большевики продержатся только до Учредительного собрания, а оно достойно распорядится будущим России.

Наивная вера русских интеллигентов. Разве могли себе вообразить светочи нашей науки, что Учредительное собрание, всенародно избранное, будет по-хамски разогнано. Разве могли они предвидеть, что уже вскоре будут закрыты все газеты и журналы, кроме большевистских, и начнется невиданное идеологическое оскопление целого народа. Разве могло им, наконец, привидеться, что само существование Академии наук будет под большим вопросом.

Тут двух мнений быть не может: коммунистический режим ученые Академии наук не признали. А коли так, то почему уже через несколько месяцев после прихода большевиков к власти они вступили с ними в активный контакт?

Ответы давались разные: в годы советской власти уверенно говорили о том, что ученые сразу поняли преимущества социалистического строя и все свои силы отдали строительству светлого будущего [321]; затем предпочли рассуждать о высоких идеалах: служение народу, наука во благо простого человека и т.д. – у интеллигенции и большевиков они явно совпадали; поэтому, мол, научная интеллигенция даже социальный заказ неприемлемой для них власти воспринимала в точном единении со своими внутренними побудительными принципами научного творчества [322].

На самом деле все, вероятно, было проще и трагичнее. После Октября 1917 года перед учеными встала дилемма: либо эмигрировать, либо остаться. А коли остаться, то надо работать. Они оказались политически предельно наивны в своей надежде скорого и бесславного конца ненавистной им власти, зато они точно знали, что сколько бы она не продержалась, без науки ей не обойтись; она – пусть и вынужденно – но будет ее финансировать, Академия сумеет отстоять автономию, и ученые смогут продолжить свои исследования. Поэтому требовалось одно: сохранить Академию как целостный научный организм, добиться ассигнований на исследования и, не обращая, по возможности, внимания на псевдореволюционную вакханалию советского чиновничества, продолжать работу.

Со стороны властей задача стояла иная: требовалось как можно быстрее заставить Академию наук добровольно подчинить свою работу нуждам социалистического строительства. А поскольку цели при этом преследовались прежде всего политические – коли сама Академия наук перейдет на сторону советской власти, то это станет козырным тузом в пасьянсе мировой революции, который уже составили новоявленные вожди – никакого насилия, никакой ломки традиционных академических структур не предполагалось. Более того, власти готовы были удовлетворить практически любые требования ученых (отсюда ЦеКУБУ, декрет о помощи работам академика И.П. Павлова, создание множества новых институтов в системе Академии), лишь бы Академия наук сама перешла на сторону большевиков.

И все же – чем мотивировалась принципиальная позиция русских ученых? Ее, как это ни странно, выразил не академик, а молодой (в то время) Г.А. Князев, в будущем директор академического архива. 5 мая 1918 г. он записывает в дневнике: чего теперь скулить, сами во всем виноваты. “Теперь две возможности – строить новую Россию или плакать над растерзанным телом ее” [323]. Ученые предпочли первое, сделав свой выбор сразу и безошибочно: они не с большевиками, они – с Россией. Почему?

По очень простой причине. Ученые видели разгуляв-шуюся русскую вольницу, которой было позволено все, они понимали, что эта стихия способна снести и растоптать тонкий культурный слой. Противиться этому варварству можно было только одним способом: работать, несмотря ни на что. Власть большевистская недолговечна и преходяща, а Россия – вечна и неистребима. Это был искренний порыв русских ученых, еще и потому искренний, что в нем проявилось и сугубо личностное, успокаивающее совесть: они не сотрудничали с новой властью, они работали на Россию.