“…Сильно презрение к народу моему и тяжело переживать. – Записывает В.И. Вернадский 11(24) марта 1918 г. – Надо найти и нахожу опору в себе, в стремлении к вечному, которое выше всякого народа и всякого государства. И я нахожу эту опору в свободной мысли, в научной работе, в научном творчестве” [324].
О том же по сути пишет сыну 21-23 мая 1919 г. и непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург, хотя свой настрой он мотивирует совсем иначе, чем В.И. Вернадский: “Я верю в Россию, верю в людей и надеюсь, что работой поможем России преодолеть трудные дни. Когда люди станут хоть немного сознательнее, тогда жизнь сразу повернет по настоящему, не к старому, конечно, оно ушло и, слава Богу, что ушло, но к светлому будущему” [325].
Веру ученых в правоту своей позиции поддерживало их твердое убеждение в скором и бесславном финале большевистской авантюры, к ней поначалу, как вспоминал А.С. Изгоев, от-носились “полуиронически” [326]. “Я не видел человека, – вторит ему И.В. Гессен, – который сомневался бы в непосредственно предстоявшем свержении большевиков” [327]. Не сомневались в том же В.И. Вернадский, И.П. Павлов, И.П. Бородин и многие другие ученые. Однако уже первые серьезные победы большевиков на фронтах гражданской войны сильно поколебали их уверенность. Ученые с ужасом были вынуждены признать, что советская власть обосновалась в стране надолго.
Так может быть она – та самая власть, которая и нужна России?
Ведь именно массы российского населения с оружием в руках помогли большевикам победить белое движение. И ученые стали искать опору своей вере… в самом большевизме. Их главный довод: большевики спасли Россию от развала, от “край-ностей дичайшего русского анархизма” [328]. Уже в эмиграции Л.П. Карсавин признал, что “большевики сохранили русскую государсственность, что без них разлилась бы анархия, и Россию расхватали бы по кускам и на этом сошлись бы между собою и союзники и враги наши” [329].
Конечно, время стирает остроту восприятия трагических событий. Память при этом поневоле оказывается «здоровой» и сохраняет лишь те ощущения, которые помогли выстоять и выжить. Оценки становятся не эмоциональными, а аналитическими, как бы отстраненными. Непосредственные участники и даже жертвы разыгравшейся трагедии чаще выступают в роли не свидетелей, а скорее адвокатов, реже – прокуроров. Именно такой представляется строго рассудочная оценка большевистского переворота в воспоминаниях химика академика В.Н. Ипатьева. Он ее дал почти через 30 лет, успокоившись и поразмыслив:
“Можно было совершенно не соглашаться со многими идеями большевиков. Можно было считать их лозунги за утопию… Но надо быть беспристрастным и признать, что переход власти в руки пролетариата в октябре 1917 года, проведенный Лениным и Троцким, обусловил собою спасение страны, избавив ее от анархии и сохранив в то время в живых интеллигенцию и материальные богатства страны” [330]. Это написано в США, куда Ипатьев бежал из “спасенной страны” в 30-х годах, став попросту невозвращенцем.
Куда более точно и, если хотите, честно относился к сво-ей позиции историк академик С.Ф. Платонов. 12 апреля 1930 г. он пишет в ОГПУ записку, под которой – можно не сомневаться – подписались бы все русские ученые, оставшиеся на родине после 1917 г. и вынужденные обстоятельствами сотрудничать с новой властью. Вот ее текст: “Как бы ни смотрел я на ту или иную сторону деятельности Советского правительства, я, приняв его, начал работать или «служить» при нем с весны 1918 года” [331], т.е. со времени завершения описываемых нами «переговоров».
Как бы там ни было, сегодня понятно другое. Если не «умничать», не подводить под позицию русских ученых надуманные и как бы оправдывающие их резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшиеся в России ученые были обречены на сотрудничество с советской властью; им, как говорится, просто деться было некуда. В противном случае их бы безжалостно раздавили.
Ленин не упускал из вида Академию, он поручил вести переговоры с ее руководством наркому Луначарскому, цинично порекомендовав его людям не “озорничать” вокруг Академии [332]. Сами «переговоры» начались в январе 1918 года. С.Ф. Ольденбурга посетил Л.Г. Шапиро – член коллегии научного отдела Наркомпроса – и поставил вопрос без обиняков: готова ли Академия наук сотрудничать с советской властью?
На первом же Общем собрании 24 января постановили: “уполномочить непременного секретаря ответить, что ответ Академии может быть дан по каждому отдельному вопросув зависимости от научной сущности вопроса по пониманию Академии и от наличности тех сил, которыми она располагает”[333]. (Курсив мой – С.Р.).
Итак, всего через 3 месяца после того, как “банда насильников” захватила власть, Академия наук вступает с нею в активный творческий контакт. Чтобы разобраться в сути новой власти много времени не потребовалось. Правда, ученые – люди муд-рые – пока еще не клянутся в безоглядной верности советской власти (это впереди), а потому ищут своеобразный оптимум между желаниями большевиков и своими представлениями о том, чем должна заниматься наука.
5 марта 1918 г. к переговорам подключается нарком Луначарский. Он пишет обстоятельное послание “гражданину Кар-пинскому”. И вновь – общие, крайне расплывчатые формулировки и ничего конкретного. “Комиссариат, конечно, понимает, – пишет Луначачарский, – те неизбежные затруднения, которые… должны были бы встретиться у Академии в связи с тем, что центр тяжести научного интереса Академии, как она ныне конструируется, лежит в области теоретических наук, в частности, физико – математических и историко – филологических. От него не скрыто, что распространение организационной инициативы Академии на область наук социально – экономических потребовало бы значительного напряжения сил и создания организационной связи с дисциплинами, ныне мало представленными в Академии” [334].
Иными словами, Академию сразу взяли в жесткий прессинг: от нее потребовали развития наук социально – экономического цикла, что означало навязывание русским ученым проработку проблем марксистской экономики и всего того, что большевики разумели под “народным хозяйством страны”.
Совершенно очевидно, что они сразу же возжелали подключить Академию наук к проработке своих “народно – хозяйственных планов”, понимая что в этом случае они получат по крайней мере нечто похожее на реальность.
Подобная перспектива Академию наук не обрадовала. Она была не готова принять подобные предложения и потому, что ученые их не разделяли принципиально, и потому еще, что они искренне не понимали, что за ними стоит конкретного, какая научная проблематика, ибо чисто политическая «рабоче-крестьянская» риторика их не интересовала.
А.П. Карпинский ответ Луначарскому подготовил 11 марта. Сознавая, кому он адресует свое послание, президент старается быть предельно осторожным: “То глубоко ложное понимание труда квалифицированного, как труда привилегированного, антидемократического, легло тяжелой гранью между массами и работниками мысли и науки. Настоятельным и неотложным является поэтому для всех, кто уже сознал пагубность этого отношения к научным работникам, бороться с ним и создать для русской науки более нормальные условия существования”.