ГЛАВА 7. ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ
"Ты ни о чем не хочешь спросить?"
Звук голоса резкий и слишком громкий для ночи. И я действительно не хотела ее спрашивать. Я только сказала: все это напоминает мне дешевый латинский сериал, страстные клише которых оккупировали все телеканалы.
И тогда сестра принялась рассказывать — без всякого понуждения. Я покорно слушала Сашенькины откровения и одновременно с этим вспоминала наше детство. Воспоминания стали декорациями к словам сестры, и я прикрывалась ими, как щитом.
* * *
Сашенька смотрела на меня, бледная и припухшая, словно облако.
"Почему ты думаешь, что это ребенок Кабановича?" — я выдавила из себя этот вопрос, как выдавливают остатки зубной пасты из тюбика.
Сашенька вскинула голову: она знает, и точка.
За окном медленно просыпалось утро — такое же, как я, прибитое, серое, кислое. Оставалось выяснить у сестры всего одну вещь:
"Зачем ты мне это рассказала?"
Мои мозги так истощились в эту ночь, что теперь выдавали автоматом нелепые мысли: Сашенька хочет, чтобы я усыновила ее ребенка. Или устроила ей встречу с отъехавшим в иностранные земли Кабановичем…
"Мне надо было с кем-то поговорить. И еще я должна обо всем рассказать Алеше".
Возмутительно! Биологическому отцу Сашенька и не подумала сообщать новость (впрочем, Кабанович искренне ненавидел любых младенцев, и я не смогла бы вообразить его лобызающим ребенка даже под угрозой гибели). Зато безвинному Лапочкину, не раз доказавшему свое благородство, придется выслушать самую кошмарную вещь из тех, что может выпасть на долю слушающего мужчины. Любимая Сашенька беременна от бывшего любовника своей сестры! Создатели мексиканских мыльных опер намыливают веревки и синхронно давятся от зависти, узнав о таком повороте сюжета, но бедный, бедный Алеша не может выключить телевизор…
Я никогда не размышляла над природой Сашенькиных успехов, но знала, что почти все граждане мужского пола вне зависимости от возраста смотрели на нее с вожделением. Одним из объяснений этой напасти может служить фригидность, которой сестра не скрывала, проговорившись о ней однажды безо всякой досады. Может быть, мужчин и влекла эта льдистая тайна, эта замороженная звезда, которую каждый горделиво обещал отогреть, но довольно быстро убеждался в победительной сущности этого холода. Так морозными судорогами сводит ладонь, зажавшую горсть свежего снега. Холодность сестры влекла к себе куда сильнее горячих, вечно горящих глаз прочих женщин. Как обычно, в случае с Сашенькой все вставало с ног на голову — по общепринятым традициям я должна бы пожалеть сестру. А я завидовала и даже видела за ее фригидностью некую особенную чистоту — словно бы Сашенька вправду была сложена из прозрачного льда, из снега, выпавшего из белых облаков…
Жизненное везение сестры представлялось мне доказательством простого душевного устройства. Разве не самым тонким из нас выпадают на долю суровые и испытания, тогда как человеческие сорняки произрастают в условиях, максимально приближенных к райским? Прежние представления можно было выносить вместе с мусором: впервые в жизни Сашеньке досталось от судьбы по полной программе. Какой-то частичкой души я жалела ее, но все остальные части пребывали в унылой, беспомощной ярости. Сестра повернулась ко мне звериным ликом. Зверь поднялся с бессонной ночной постели, для того чтобы разбудить меня. И убить своей откровенностью.
…Наш отец был страстным охотником: как только открывался сезон, мчался сперва за лицензией, а потом в леса. Два или три дня его не было дома, но потом отец появлялся на пороге: в штормовке и штанах «защитного», как тогда говорили, цвета, пропахший куревом и костром. Мы с Сашенькой выбегали ему навстречу и получали приказ начисто отдраить резиновые охотничьи сапоги: они казались нам нескончаемыми, и отмокшие комья грязи с налипшими хвоинками плавали в тазу, клубами выкрашивая воду в темный цвет. Отец разглядывал работу, хвалил Сашенькин сапог и ругал мой, но потом дарил каждой по заячьему хвостику. Эти пушистые хвостики мне очень нравились, пока я не заметила места «крепления» хвоста к бывшему зайцу — этот крошечный след был покрыт спекшейся, коричневой промазкой, в которой Сашенька опознала кровь… Я не играла больше с хвостиками и перестала есть принесенную из леса дичь.
После охоты мама и отец весь вечер щипали и потрошили трофеи, намертво затворив дверь: от нас это зрелище скрывали, и если даже удавалось на минуту пролезть в кухню, то успевали мы всего лишь глотнуть острого запаха крови или увидеть нещипаную птицу с безвольно поникшей головкой.
К обеду подавали загорелые кусочки рябчиков и копалух, плавающие в густом теплом море соуса, с бусинками брусники на берегу… Я вспоминала вчерашний запах крови и закрывала рот руками: отец обиженно хмурился. Сильнее всех я жалела вальдшнепов — их крошечные, недоразвитые тельца походили на воробьиные. Радостная Сашенька показывала крошечные темные шарики, застрявшие в птичьем мясе, и теперь я хорошо понимала, что чувствует вальдшнеп, когда в него прилетает заряд дроби… Подстреленная, сидела я в кухне у сестры, безвольно склонив голову набок. Вновь и вновь пыталась укрыться за детскими воспоминаниями и думала: уж лучше бы мы снова мыли вместе отцовские сапоги…
"Ты уверена, что Алеше нужно знать об этом?"
Сашенька сказала, что не сможет жить с таким грехом на душе, ее снова стало рвать словами. Она говорила долго, захлебывалась, плакала, а когда наконец замолчала, на кухне появился Алеша, бледный, как античная статуя. Скорее Какус, нежели Персей, и стало ясно, что рассказывать ему ничего уже не нужно.
ГЛАВА 8. КЛАДБИЩЕ ГРЕЗ
Тысячи вещей случились со мною после мрачного лета открытий, я стала выше на семьдесят сантиметров, но так и не вылечилась от жуткого страха небытия. Сильнее всего он терзал меня летом, в жару — на память о детстве. Теплыми днями мне казалось, что смерть ближе, чем зимой: протяни руку и достанешь. "Мне хотелось бы жить вечно", — обмолвилась я однажды Кабановичу, и он возмутился: "На каком основании?"
В предшествующий описываемым событиям год я похоронила друга — мы учились в одном классе. Я несла портрет, там ему двадцать лет: черно-белый портрет в рамке, с лентой через угол. Кладбища в Николаевске убирают плохо, я запнулась за кусок арматуры и упала в приготовленную для моего друга могилу. Кладбищенская земля пахла черным хлебом. Его мать смотрела на меня с ужасом и отвращением: я разбила портрет, тонкая трещина расколола стекло как первый лед на лужах. Могильщики вытащили меня за руки, стеклянная соль разъела кожу до крови. Упасть в чужую могилу — это знак.
…После школы мы с моим другом виделись редко, но когда встречались случайно на улицах, он радовался и норовил напоить меня польским шампанским — сладким и пенистым, как шампунь.
После смерти мы с моим другом виделись всего несколько раз. Я приходила редко и приносила ему сигареты: язычница, я раскладывала их перед портретом, как патроны, и смотрела, как дождевые капли красят папиросную бумагу в серый цвет. Ныли комары, и бомжи тихо рядом собирали с могилок цветы.
В то лето я полюбила старое Николаевское кладбище, читала надписи на памятниках, разглядывала побледневшие овальные портреты. Комары лакомились моей кровью, злющая крапива обдирала ноги, но мне было все равно: душа болела сильнее, и боль не бралась ни вином, ни таблетками.
Я шла домой, в репьях, прилипших к джинсам, и думала, что никогда не брошу Кабановича — он теплый, с ним не страшно. Кабанович не боялся смерти, говорил: «Плевать».
…Сидя за столом в утренней, потускневшей от света кухне Лапочкиных, я думала, что даже на кладбище будет легче, чем здесь. Несколько часов назад мы с Лапочкиным весело выпивали и беседовали, но теперь я видела перед собой не того Алешу, а немое существо с перебитым хребтом. Сашенька закусила ладонь зубами, щеки у нее рдели, как у диатезного младенца. Наконец Алеша сказал: "Аглая, может, ты уйдешь?"