"А мне не надоест, — упрямилась я. — Или пусть точно скажут, что будет после смерти".

Сашенька вышла из воды: блестящая спина в мелких капельках, выгоревшие добела косицы-баранки, пятна веснушек по щекам. И без того раскосые глаза сощурены до предела — от пренебрежения. "Какие же вы разные, девочки!" вздыхала мама, тогда как я всякий раз мрачно радовалась нашей несхожести. Благодаря ей сестра была равнодушна к моим книгам, добытым в библиотеке ДК или откопанным в залежах бабушкиной сараюшки, Сашенька не слишком любила читать, и я единовластно царила над бесценной молчаливой гвардией. Сорвав с куста столько тугих, недоспелых помидоров с зелеными челками, сколько вмещали мои ладошки, я плотно закрывала за собой кривую дверь, шкрябающую по земле с противным долгим звуком. В сараюшке густела темнота, пахло нагретыми камнями и теплой пылью, под крошечным окошком томился ссыльный диван с обнаженными пружинами…

Душистые страницы старых книг, оторванные переплеты, исчерканные ребячьей рукой титульные листы… Каждое лето я обязательно обнаруживала в сараюшке еще одну неподъемную пачку, где маялись без движения книги, связанные крест-накрест шпагатом.

Летом, когда умерла бабушка Таня, я обнаружила в сараюшке новую пачку списанных из большого плавания книг — там был оборванный с обеих сторон "La creation du Mond", и я сразу же, безоговорочно поверила увиденному.

В опустевших комнатах бабушки Тани начался утомительный ремонт уничтожая следы присутствия, он возвращал жилищу давно потерянную невинность. Заново побеленные стены, перекрытый пол и чистые занавески ждали новых распоряжений — слова молитв, витавшие здесь многие годы, навсегда растворились в слепящем от белизны свете дня. Иконостас на самом деле разобрали, передав тяжелую стопку в соседний дом. Можно ли считать грехом мое осмысленное и тщательно спланированное воровство, когда посреди ночи, под сенью крыл фосфорного орла, я прокралась в сени и вытащила из стопки маленькую икону Божьей Матери? Картонная, она лежала среди прочих и была зримо меньше других. Ее можно было спрятать между страницами большой книги и я знала, какая это будет книга! Золотистая, теплая, иконка сияла в моих ладонях — за окнами темнела беззвездная ночь, и собака-невидимка глухо лаяла в темноте.

Наутро я попросила у бабушки разрешения взять домой альбом Эффеля — и получила небрежное и неизбежное согласие. Иконка мягко легла между пятнадцатой и шестнадцатой страницами, я захлопнула альбом, увезла его в Николаевск и не открывала двадцать долгих лет.

ГЛАВА 3. ЛЮБОВЬ И МУЗЫКА

Мне было двадцать лет, когда я встретила Кабановича. Между мною и той девочкой, укравшей иконку, не осталось теперь ничего общего. В битве со временем не пострадало только имя, данное мне родителями, и еще уцелел смертельный страх пред неизбежным: придумав слово «танатофобия», я долго не могла поверить, что им активно пользуются практикующие психиатры.

Жизнь без родительского надзора показалась мне прекрасной, хоть я и тосковала по детскому чувству защищенности, что питало меня, но было утрачено в одно-единственное лето, улегшееся между школой и университетом. Не могу сказать, что Сашеньку мучили сходные противоречия, не могу, потому что ничего не знаю об этом — случайный встречный в трамвае, усевшийся напротив смог бы стать для меня ближе родной сестры. Притом что мы с ней жили все в той же родительской квартире — и продолжалось это вплоть до того дня, когда я встретила Кабановича.

Безоговорочно мне нравилось в Кабановиче только одно — его мама, Эмма Борисовна. Она угощала меня вручную сработанным кофе, она звала нас "дети мои", и счастливо сияла ониксовыми глазами при встрече, и махала нам в окошко, провожая… Даже когда окно было покрыто морозными иероглифами, за стеклом угадывалась тоненькая, яростно, как на параде, вздетая рука… Кабанович был для Эммы Борисовны светом в том самом окне, а я неизбежно оказывалась лучшей из девушек: разве иная могла бы оказаться рядом с ненаглядным сыной?

Бессмысленно говорить о том, что моя сестра и любимый возненавидели друг друга: заочно Сашенька звала его «бараном» — светлыми тугими кудряшками и широко расставленными, упрямыми глазками Кабанович и впрямь выказывал сходство с этим животным. Мне его арийские кудри в комплекте с нежной, едва скрывающей разветвления сосудов кожей приводили на память располневшего Леля или античного юношу, раскормленного хлебами и виноградом. Юноша платил сестре куда более изощренной нелюбовью: он всякий раз прерывал разговор, лишь только Сашенька появлялась в проеме своей комнаты, он громыхал балконной дверью и угрюмо курил долгую, составленную из пяти, сигарету, пока сестра не покидала наконец поля видимости.

Кабанович часто возил меня за город — мы мчались по трассе и мне было хорошо…

В такие секунды я не только забывала о Сашенькином пренебрежении, я вообще не вспоминала, что у меня есть сестра.

Мне тоже не слишком нравились ее приятели — вылощенные студентики-технари или обгалстученные сотрудники мало понятных фирм. За год до Кабановича в нашем доме гармонично сосуществовали выходцы из разных миров: комнату занимали наглаженные приятели Сашеньки, а в кухне гнездилась стайка непризнанных рокеров и последние из хиппанов — унылые длинноволосые существа.

Я тоже пыталась хипповать.

Трудно вообразить менее подходящее для этого занятия время — юность моя шла "ноздря в ноздрю" с восьмидесятыми, и хипповство получилось крайне поверхностным, проявлялось оно всего лишь нарочитым небрежением к комфорту. Я провожала мучительным взглядом людей, одетых в разрисованные шариковой ручкой джинсы, людей с длинными грязными волосами, людей с устремленным в себя взглядом… В нашем Николаевске их было негусто, но судьба вовремя подсунула мне одного такого типа: его звали Саул, он обладал библейской внешностью и красиво играл на блок-флейте. Промаявшись острой и безответной любовью к Саулу, я довольно быстро успокоилась после того, как любимый уехал в Израиль: катастрофической скоростью отъезд напоминал бегство.

"Мы запрыгиваем в последний вагон тронувшегося поезда" — это романтическое определение Саул подарил своему отъезду.

Я же свела ни к чему не обязывающее знакомство еще с одним неоэмигрантом — этот был немец, стриженый, как газон, с роскошной фамилией Маркс. Через месяц после нашей случайной встречи в трамвае юный Маркс должен был уехать в Германию. Фатерлянд манил его, но в редких паузах меж предвкушениями он — не в тон общему разговору! — успел сообщить, что не любит евреев.

"За что?" — полюбопытствовала я. В нашем классе училось много «еврейчиков» (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, но не при самом большом уме), но мне и в голову не приходило оценивать их с этой стороны.

"За то, что они распяли Христа", — ответил Маркс, и я рассмеялась его словам: "Христос и сам был евреем". На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела лишь о том, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает сугроб, наметенный под моим окном, и при этом тихо, смиренно поругивается.

Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, мне посулили поездку в Питер. Родители оговорили условия — Питер менялся на Университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась тоже доживавшими свой век стройотрядами, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками. Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку (стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья). В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.