Обычно нас встречал дед: прислонив велосипед к облупившемуся гипсовому заборчику, подходил к железным кружевам ступенек, где уже стоял наш тощий чемодан в черно-серую клеточку. Ритуал был нарушен только раз, в то самое лето — на вокзале нас никто не встретил, поэтому мы вылезли из вагона самостоятельно, мама волокла чемодан, а мы с Сашенькой кульки и свертки.
Минуя кукольный вокзал, мы оказывались на широченной площади с беленьким Лениным по центру: у памятника была непропорционально маленькая голова с кепкой не по размеру.
Мимо Ленина мы выходили к зданию с колоннами, властно подавлявшему прочий пейзаж, — Дворцу культуры строителей, в библиотеке которого я провела много счастливых часов детства. Возле дворца всегда висели афиши, сулившие индийское кино; сестра сворачивала шею на эти афиши, но мы неумолимо шли дальше, и серый в клеточку чемодан раскачивался, будто маятник часов. Дальше, за дворцом, начиналась аллея, посреди которой вместо деревьев была разбита клумба, засаженная мелким, медово пахнущим алиссумом. По краям аллеи тянулись кусты дикой смородины, затем появлялись гипсовые заборчики с облезшими до черноты шишечками, а потом начинались дома: большие, за плотными воротами, увитыми непроницаемыми зарослями винограда.
Как только яблони расступились в стороны, обнажив зеленую крышу, мы с сестрой тут же припустили наутек, оставив далеко бедную маму с ее чемоданом. На заборе — ржавый нарост почтового ящика, по его упоительному скрипу (и быстрой тени почтальонши, затемнявшей просветы меж досками) я угадывала час доставки почты — душистая свежая газета, свернутое трубочкой «Здоровье», два письма из Николаевска…
И вот мы дома! Под яблоней нет ни единого яблочка, зато начинается клубника, бледные кислые ягоды непреклонно розовеют, сердцевина наливается сладким алым соком. Облизывая раскрасневшиеся от ягод пальцы, я всякий раз благодарила того, кто придумал клубнику…
Окна бабушки Тани глядели прямо на клубничные грядки, и я часто поднимала взгляд от перемазанных в земле клубничин, чтобы увидеть шелохнувшуюся в окне занавеску.
Сейчас занавеска не шевелилась, и лакомиться клубникой нам никто не дозволил. Взрослые даже не приказали вымыть руки, а сразу — нервно и сердито — провели в комнату, где стоял гроб. Старухи в темных одеждах поджимали изрисованные морщинами губы, всхлипывали, качали головами.
…О чем они думали? Гадали, сколько отмерено каждой из них? Радовались, что в этот раз костлявый палец ткнул в другую? Как дети завидуют взрослым, так, наверное, старики завидуют молодым, тихо радуясь, что все еще живы, — а старикам могли бы завидовать мертвые, но… это очень сложно проверить.
Бабушка Таня лежала в гробу, и я смотрела на нее искоса, побаиваясь. Я никогда прежде не видела мертвых людей. Губы у бабушки Тани сурово сжаты, лишенное очков лицо стало чужим, на лбу — плотный белый венчик с молитвой.
"Ну вот, — сказала одна из старух, высокая и жилистая, — Зоя приехала, теперь надо поспешать".
Мужики подняли гроб и, скособочившись, понесли за ворота, где курил водитель нанятого автобуса.
"В церковь их не вздумай!" — строго сказал дед маме, и та фыркнула:
"Я не собиралась… Девочки, переодевайтесь, мы поедем сразу на кладбище".
Мы с Сашенькой и прежде бывали на здешнем кладбище: нас брала с собою бабушка, "навестить родню". Повыдергав с могильной земли ползучую траву-лягушатник и залив цветы водой из припасенной бутылки, бабушка доставала полиэтиленовый кулечек с конфетами и раскрошенным печеньем. Угощение выкладывалось на столик, уютно примостившийся у оградки.
"Те дядьки съедят наши конфеты", — говорила сестра, мрачно разглядывая бомжеватого вида мужичков, бесшумно пробиравшихся за краснозвездными, выкрашенными серебрянкой памятниками.
"А и пускай, — отзывалась бабушка, — для того ложим".
Нам это было не очень понятно, и Сашенька сердилась, что бабушка говорит неправильно — не «ложим» надо говорить, а «кладем».
На выходе с кладбища сестра склонялась к моему уху и жарко вшептывала в него свежепридуманную гадость:
"Знаешь, почему на кладбище всегда так много цветов и трава густая? Потому что покойники землю удобряют!"
Я плотно запечатывала ухо ладонью.
… Гроб поднесли к свежевырытой яме и опустили туда на веревках. Он аккуратно улегся на дно могилы, и я заплакала оттого, что бабушке Тане придется теперь лежать под толстым слоем земли целую вечность… Все плакали, и даже моя строгая бабушка не удержалась:
"Все, Танечка, теперь моя очередь! Жди меня, уж недолго осталося…"
"Не говори так", — рассердилась наша мама, но мы с Сашенькой видели, что ей тоже грустно и не по себе. Бабушка первой кинула горсть земли в яму, где лежала бабушка Таня, и то же самое пришлось сделать нам с сестрой: Сашенька справилась аккуратно, а мой комок улетел в сторону — не хотелось мне бросаться землей в бабушку Таню…
На обратном пути для нас отыскалось место в автобусе. Здесь никто не плакал, все ехали на поминки, в столовую «Елочка».
Дымились тарелки, марлевые колпаки поварих качались в густом мареве кухни. Хоронившие чинно уселись за стол, склонив головы над заливным. Розовато-серое мясо, порванное в лохмотья, вызвало у меня приступ отвращения, и я отдала свою порцию Сашеньке.
Перед глазами мелькали черные комья земли, летевшие из-под лопат, и аккуратные движения могильщиков.
Старухи ели жадно, многие складывали угощение в салфетки и потом прятали в складках темных одежд. Мужики не забывали водочку — граненые стакашки постоянно меняли дислокацию на скатерти. Я вглядывалась в содержимое своей тарелки: блины и мед, мед и блины, ноздреватое тесто, липкая лужица…
Полусонных, нас увозили из «Елочки» на машине.
Ночью привиделась бабушка Таня — в штапельном, серо-лиловом платье и белом платке в точечку (мне таким же повязывали голову после бани) она склонилась над моей кроватью, открыла рот, но вместо слов оттуда посыпались черные комья земли, унизанные конфетно-розовыми, гибкими червями. Видимо, я заплакала еще во сне, потому что щеки у меня были мокрыми и одна слеза успела добежать до живота, пока проснулась мама.
"Где бабушка Таня?" — Я тесно прижалась к маме, стараясь набрать полную грудь ее родного запаха.
"Бабушка Таня умерла, и ее похоронили", — сонно ответила мама.
"Ты тоже умрешь?!"
"Нет", — ответила мама, засыпая.
И вправду, дикость — моя мама не может умереть! Она молодая, у нее есть мы с сестрой, но главное, она ведь никогда не молится!
Вот в чем разгадка: умирают только те, кто смотрит в лица иконам. Умирают те, кто молится, ходит в церковь и приносит оттуда слипшиеся конфеты!
Черная пустота комнаты окружала меня тесным кольцом, и таким же кольцом сжималась правда вкруг моего страха. В рассуждениях был изъян — ведь если бы смерть настигала только людей из церкви, разве умерли бы пионеры-герои, и писатель Гайдар, и мой обожаемый Чапаев (я так его любила, что даже не дозволяла Сашеньке рассказывать о нем анекдоты)?
Похоже, мама обманула меня. Однажды она обязательно умрет, и умрет бабушка, и дед, и папа, и сестра, и… я.
С треском хлопнула форточка, в комнату ворвался ледяной холод — будто северный ветер по ошибке залетел в наш теплый городок, чтобы кружиться над моей головой и хохотать, завывая: "Умрешь! Умрешь!"
На полочке желтели гордо вскинутые крылья фосфорного орла — при свете дня он выглядел безобидно, зато ночью внушал ужас: один светился во всем доме, наблюдая за нами… Теперь я смотрела на него без всякого прищура и думала, что обязательно умру, как бабушка Таня. Мы все — умрем, потому что смертны, а этот орел останется, переживет нас и будет пугать других детей, пока те, в свою очередь, не умрут, оставив сгусток страха в этой — или другой, неважно — комнате. Арифметика смерти оказалась простою и понятной, как дважды два.
Ровное сопение Сашеньки и бесшумный сон мамы не успокаивали: однажды я должна была умереть. Так говорила миледи в "Трех мушкетерах": "Я погибла! Я должна умереть!"