— Ты меня любишь? — то и дело спрашивал он и, прежде чем она успевала ответить, продолжал: — Я заставлю тебя полюбить, доверься мне, а если откажешься, я заставлю тебя… я сломаю тебя! Моя дорогая, моя милая…
И тогда он поднимал ее на руки, покрывая поцелуями губы, шею, грудь.
— Ты нужна мне, нужна, о Господи, нужна вся без остатка! Говори же… скажи, что любишь меня… скажи… скажи…
Прошло не меньше двадцати лет, прежде чем Лидия окончательно поняла, что именно благодаря ее сдержанности и немногословию муж продолжал испытывать к ней любовь. Была в нем какая-то магия, какая-то трепещущая притягательность, которая развязывала путы условности, если дело касалось женщин, заставляя их изливать душу и класть свое сердце к его ногам. Они отдавали сердца, прежде чем он просил об этом. Они обожали его, они боготворили его с той секунды, как он входил в их гостиные, и задолго до того, как он входил в их спальни или в личную жизнь. А Иван, несмотря на весь свой артистизм, был в первую очередь мужчиной и, как мужчина хотел вести свою собственную охоту, хотел выбирать и преследовать женщину, которую желал.
Лидия была его женой, но никогда не принадлежала ему полностью, и он чувствовал это в глубине души. Какая-то ее частичка всегда оставалась скрытой от него, всегда тайной, и он не мог ни сломить ее, ни очаровать, ни подчинить себе. Он никогда не догадывался, что это была только робость, страх показаться смешной, неумение выразить свои чувства, потому что с самого раннего детства ее учили, что проявление эмоций — это «плохой тон».
Странно — и в какой-то мере парадоксально, — что метод воспитания полковника Уиндовера в конечном итоге принес счастье человеку, которого он больше всего презирал и ненавидел. Полковник так и не простил дочь за брак с Иваном Разумовским. Да и разве могло быть иначе? Он не понимал, как можно выйти замуж за такого человека и при этом не уронить себя. Даже когда весь мир признал Ивана одним из величайших гениев века, полковник Уиндовер все же продолжал качать головой и удивляться, что его дочь «могла увидеть в этом фигляре».
То, что она увидела, Лидия никогда не сумела бы выразить словами. Они были счастливы. Уже одного этого было достаточно, чтобы испытывать благодарность, ничто в мире не могло сравниться с их поглощенностью друг другом или сознанием того, что они единое целое. И постепенно она начала понимать, что Иван нуждался в ней точно так же, как нуждался в том, чтобы выразить себя в музыке; люди, женщины, она сама — все и всякий, с кем ему приходилось общаться — были всего лишь инструментами, на которых он играл. Все они были для него мелодиями, к которым он прислушивался, а затем записывал, и они превращались в композиции, щедро восхваленные критикой.
Она не ревновала к музыке, принимала его поглощенность искусством. Гораздо труднее было сказать самой себе, что поглощенность другой женщиной — это не более чем интерес, который испытывает музыкант к новому, еще не испробованному инструменту. Но какая любящая женщина бывает логична? Какая любящая женщина будет в реальности прислушиваться к своему разуму, а не к сердцу? Лидия находилась в зените красоты, когда упала с лошади и, попав под копыта, повредила позвоночник; доктора предрекли, что она навсегда останется калекой. Она подарила Ивану двух детей. Жизнь с ним развила и углубила ее красоту, так что в тридцать четыре она была поразительно прелестна — роза в свой лучший миг, когда бутон раскрылся, но еще полностью не расцвел; этот миг очень быстро исчезает, и его едва можно заметить.
Когда Лидия впервые поняла, что никогда больше не будет ходить, ей захотелось одного — умереть. Гефсиманский сад, в который она вступила в тот момент, стал еще темнее по сравнению с солнечным светом, озарявшим все шестнадцать лет ее замужества. Она молила о смерти, и, когда в этом ей было отказано, осталась лицом к лицу перед необходимостью жить, испытывая при этом отчаяние и подавленность, пугавшие даже ее саму. И тем не менее Лидия не позволила себе раскрыться: еще раз переживая огромное чувство, она оставалась безмолвной, у нее не нашлось слов, чтобы высказаться, а отчаяние было слишком велико, чтобы облегчить его слезами.
Из больницы Лидия вернулась в дом, приобретенный незадолго до несчастья на деньги, которые Иван в последнее время зарабатывал в избытке. С первой минуты, увидев особняк Фэрхерст, она полюбила этот дом и сразу начала подбирать для него убранство и мебель — все только самое лучшее, так как этим вещам отныне предстояло украшать жизнь Ивана, а заодно и ее жизнь.
После падения Лидии казалось, что она не сможет больше видеть Фэрхерст, где когда-то строила столько планов, как благоустроить их жилище, и мечтала, что оно будет многое значить в их жизни. Потом, постепенно, она поняла, словно смотрела пьесу о чьей-то чужой жизни, ту роль, которую ей предстояло играть в будущем. Она начала сознавать, пусть не до конца, то влияние, которое у нее было на Ивана, и еще увидела, что после шестнадцати лет его страсть и потребность в ней почти неуловимо изменились. Это произошло очень медленно, как всегда бывает, поэтому она не сразу разобралась. Исчезла ее полная зависимость от Ивана, зато Иван стал зависеть от нее.
Она выросла без матери, испытывая острую необходимость в материнской любви и научившись обходиться без нее. Ивана же воспитывала мать, и он привык во всем полагаться на материнскую любовь, которая в жизни юноши может означать не меньше, чем дружба и страстная любовь жены. Мать Ивана умерла незадолго до его совершеннолетия. Он боготворил мать и переживал ее уход с острым чувством пустоты и болезненного одиночества, которые так часто встречаются в русском характере.
Далеко не сразу Лидия поняла, что занимает трон, когда-то принадлежавший матери Ивана. Она постепенно заполнила пустоту в сердце мужа и наблюдала, как его пылкая, всепоглощающая страсть превращается в обожание, почти священное по своей природе. Нелегко оказалось смириться с таким превращением. Она отчаянно молилась в первые годы, когда вернулась в Фэрхерст инвалидом: «Помоги мне, Господи! Помоги мне, помоги мне!» Вновь и вновь звучала одна и та же молитва. Иногда наступали минуты, когда ей хотелось закричать во все горло, выплакать в голос невыносимые муки, терзавшие тело. Ей нужен был тот, прежний Иван — возлюбленный, мужчина, который испытывал в ней жадную потребность, безудержную и всепоглощающую. Она жаждала вновь испытать те мгновения, когда воздух, казалось, был наэлектризован и что-то дикое и исступленное опаляло их испепеляющим пламенем, а они, прильнув друг к другу, становились одним целым, — мир терялся в дымке яркой, пронзительной красоты, и оба испытывали одно чувство, в котором боль была неотделима от восторга, воспаряя до крещендо упоения и чуда.
Оставаясь одна в темноте огромного ложа, Лидия вновь и вновь пыталась сдвинуть неживую, бесчувственную тяжесть, которая когда-то была ее ногами, но только плакала от бессилия.
«Иван, Иван», — шептала она не раз его имя в подушку, мучаясь воспоминаниями прошлого.
Она так и не сумела высказать то, что у нее было на душе. Никто не знал, никто не догадывался, что скрывалось за этим спокойным, нетронутым морщинами лицом; никто не подозревал о душевном волнении, бушевавшем за ее улыбкой и ровным тихим голосом, который так редко звучал.
Иван по-прежнему принадлежал ей, но какой ценой!
Глава 3
Лидия направила кресло из спальни вгостиную, продвигаясь по коридору, застланному ковром. После несчастного случая на первом этаже была устроена анфилада комнат, чтобы хозяйка дома могла чувствовать себя независимой и переезжать с места на место без чьей-либо помощи.
Она появилась в гостиной и обнаружила, что приехала ее сестра Элизабет, обещавшая заглянуть где-то между чаем и обедом. Иван смешивал для нее коктейль, стоя у бара, ловко замаскированного в старой горке.
Первым заговорил Иван:
— Привет, родная! — Он отставил шейкер, пересек комнату и поцеловал сначала ей руку, а потом щеку. — Я только что вернулся и встретил Элизабет на ступенях.