– Долго лежу? – сухим и скрипучим (самому противно стало) голосом спросил Фандорин.
– Ой, долго, Ераст Петрович. Говорю, я уж по тебе молитовку прочел. На косоглазого твоего серчал: «Уйди, нехристь! Не моги покойника теребить!». А он все трясет тебя, щеки трет, в губы дует.
– В губы? – удивился Фандорин. – То-то во рту привкус, будто леденцов наелся.
Зачерпнул в горсть снега, проглотил. И словно живой воды попил. Смог сесть, а потом и встать. Ощупал себя: переломов нет, ушибы – ерунда. Только вот скрипит на зубах. Пожевал еще снегу.
Вокруг никого.
Большая поляна. Почерневшая от времени часовня. Полуразвалившиеся ворота со старым восьмиконечным крестом на венце.
Снегопад кончился. Мир бел и чист.
– Г-где дети?
– Разбежались. Брызнули в стороны, как от черта, – сказал Никифор Андронович. – Там внутри кто-нибудь остался?
– Кирилла и ее п-поводырка. Больше никто.
– Далеко от входа?
– Сажени четыре.
Евпатьев вздохнул:
– Далеко. Голыми руками не докопаешься.
Полицейский отрезал:
– И нечего. Зряшное дело – мертвяков тревожить. Да еще таких. Пускай лежат, где легли. Сами себе могилу выбрали. Память вот только поставлю…
Ульян ловко вскарабкался на ворота, снял крест, спрыгнул.
– Самоубийцам вроде не полагается, – заметил Евпатьев, наблюдая, как урядник вколачивает крест на склон обрыва, прямо над черной земляной осыпью.
– Если за веру, не возбраняется.
Глядя на крест, Одинцов истово перекрестился тремя перстами. Двоеперстно закрестился Никифор Андронович, а Маса сложил ладони, зажмурился и стал нараспев читать сутру, отгоняющую демонов.
Эраст Петрович этой межконфессиональной панихиды не видел.
Повернувшись к молящимся спиной, он смотрел на поляну, по которой лучами во все стороны протянулись лыжные и санные следы: налево – к реке, направо – к озеру, наискось – к березовому лесу, прямо – к ельнику.
Вдруг Фандорин вздрогнул.
На снегу, шагах в пятнадцати от обвалившейся мины, алело пятно. Неужто кто-то из детей ранен?
Прихрамывая, он быстро сделал несколько шагов.
Остановился. Улыбнулся.
Это была маленькая красная варежка на оборванной тесемке.
Узница башни
или
Краткий, но прекрасный путь трех мудрых
Пакетбот входил в бухту Сен-Мало, словно в разинутую пасть библейского Левиафана. Вереница каменистых островков, увенчанных старинными фортами, была похожа на оскаленные клыки, готовые сомкнуться и раскусить наш маленький пароход. Шпиль городской колокольни, высунувшийся из серого тумана, походил на острое жало. Я стоял на палубе, озирая этот негостеприимный ландшафт, и ежился в своем пальто из плотной, пропитанной каучуком ткани. Было сыро, промозгло, ветер швырял в лицо соленые брызги. Тусклый день, забрезживший всего какой-нибудь час назад, казалось, спешит побыстрее закончиться.
А день, между тем, был не обычный – самый последний в году, а может быть, и в столетии. На сей счет у нас с Холмсом мнения разошлись. Сколько я ему ни доказывал, что весь следующий год тоже будет относиться к девятнадцатому столетию, он остался при своем суждении. С 1899 годом старая эпоха заканчивается, говорил Холмс. «Тысяча восемьсот» – это Байрон и Наполеон, кринолины и лорнеты, «Севильский цирюльник» и «Правь, Британия». С 1 января начнется эра «тысяча девятьсот», и в ней все будет иначе. Уж в этом-то он был определенно прав.
Из задумчивости меня вывела реплика Холмса, стоявшего рядом и с видимым удовольствием втягивавшего холодный воздух.
– Признаться, я рад, что мы сбежали из Лондона. Терпеть не могу новогоднюю ночь. Самый отвратительный момент года, еще хуже Рождества! Даже преступлений не совершается. Злодеи, как правило, сентиментальны – любят посидеть при свечах у накрытого стола и попеть сиропными голосами про трень-брень-колокольчики. – Он тяжко вздохнул. – Знаете, Уотсон, я никогда не чувствую себя таким одиноким, как в новый год. Запираюсь у себя, гашу свет и пиликаю на скрипке… В прежние времена на помощь приходил опиум. Однако с тех пор, как вы научно доказали мне вредоносность воздействия алкалоидов на аналитическую функцию мозга, я лишился единственной возможности хоть на время сбрасывать с себя постылые путы земного притяжения… Вы только посмотрите, какой славный вид! – воскликнул он, и я лишний раз подивился, как причудливо сочетаются в этом человеке неукоснительная рациональность мысли и абсолютная непоследовательность настроений.
Вид серого города, сливающегося с пепельным морем и с небом того же безжизненного оттенка, отнюдь не казался мне славным. Это была крепость, высеченная в скалах небольшого острова. Из-за мрачных стен, о подножие которых бились волны, торчали крыши тесно сгрудившихся домов. Их мокрая черепица блестела, словно чешуя дракона. Возможно, летом, в хорошую погоду, Сен-Мало смотрелся более приветливо, но в хмурый декабрьский день город выглядел довольно зловеще, и у меня вдруг сжалось сердце – то ли от странного волнения, то ли от недоброго предчувствия, я и сам толком не понял.
– Я не знал, что Сен-Мало стоит на острове, – небрежно сказал я, осердившись на собственную впечатлительность. Мужчине сорока семи лет, всякое повидавшему на своем веку, она не к лицу. К тому же я неоднократно имел возможность убедиться, как мало доверия заслуживают эти так называемые прозрения, обычно вызываемые перепадом артериального давления или несварением желудка.
– Это полуостров, Уотсон. Он соединен с материком узеньким перешейком. Неприступнейшая крепость, которую мы, англичане, на протяжении веков тщетно пытались взять штурмом, – тоном заправского лектора стал рассказывать мой друг. – Здесь находилось гнездо дерзких корсаров, грабивших неприятельские суда по всем морям и океанам. Они называли себя не французами, а малуанцами, совершенно особой нацией, которая не признает никакой власти кроме Бога и Удачи. Вы знаете, что такое «черный юмор»?
– Декадентское направление в литературе, весьма неприятное, – ответил я, имея все основания полагать, что уж в чем-чем, а в изящной словесности я гораздо осведомленнее Холмса. – Это когда страшное оборачивают смешным.
– Вот-вот. Сен-Мало можно считать родиной черного юмора.
– В самом деле?
Глядя на угрюмые бастионы бывшего корсарского логова, поверить в это было непросто.
– Довольно посмотреть на имена здешних улиц. Одна из них называется Танцующий Кот. В восемнадцатом веке наши соотечественники, пытаясь захватить город, устроили у его стен грандиозный взрыв, от которого морская вода поднялась вверх на сотни метров и обнажилось дно. Поразительным образом в городе никто не пострадал – кроме некоего кота, которого несколько раз перевернуло взрывной волной и расшибло в лепешку… А вон там, слева от собора, расположена улочка, на которой в семнадцатом столетии погиб один влюбленный капитан. Ночью выходить из домов строго-настрого запрещалось, на улицу выпускали свирепых сторожевых псов, натасканных бросаться на людей. Но храбрый капитан решил рискнуть. Отправился на свидание и был разорван собаками на куски. Боккаччо сочинил бы об этой печальной истории слезливую новеллу, Шекспир написал бы трагедию. Малуанцы же увековечили память злосчастного Ромео на свой лад. С тех пор тот закоулок называется Улица Толстой Лодыжки.
– Господи, Холмс! – воскликнул я. – Я не устаю поражаться, сколько самых невероятных сведений хранит ваша память. Вплоть до названия улиц в провинциальном бретонском городишке!
Он ответил мне не сразу, а когда заговорил, то глядел куда-то в сторону, где виднелись смутные очертания пустынного берега.