— Это и есть вершина в искусстве, выраженная в силе мальчика, — говорил он.
Фаворский не был красноречив, но был гениален. Когда я видела его за работой, становилась молчаливой и была согласна на все.
Зрители спектакль воспринимали по-разному, но все — с интересом, он прошел раз тридцать-со-рок. Каюсь, я даже как-то не любила упоминать «Давида» в своих воспоминаниях, хотя и всячески помогала, конечно, его рождению. И вдруг недавно я поняла Фаворского и его единомышленников.
Давайте после того, как осенью 1918 года прошел первый спектакль «Давида» в первом Детском театре Московского Совета, сделаем поразительное сальто-мортале и окажемся… во Флоренции осенью 1970 года.
Как мы выросли! Театров для детей стало много в Советском Союзе, их представители солидны и импозантны, они путешествуют по Италии после заседаний Генеральной Ассамблеи театров для детей и юношества всего мира. Растем. В числе делегатов от СССР и я — солидная особа, конечно, уже не та заведующая-подросток, которая не понимала, почему Фаворский и его соратники так настаивали на открытии театра марионеток «Давидом».
Не знаю, почему то и дело вспоминаю об этом, путешествуя вместе с товарищами по музеям и церквам Флоренции. В Венеции и Риме была много лет назад — во Флоренции никогда. Церковь Сан-Лорекцо, гробница Лоренцо Медичи. Какая титаническая сила, какой ритм линий в фигурах мужчины и жен щины, лежащих на гробе, линий окон и колонн, между которыми словно застыл на кресле, размышляя, Лоренцо. А вот фигуры Утра и Ночи. Они способны говорить с вами о многом. Мраморные? Живые. Мыслящие. Мудрые. О Ночи нельзя сказать лучше, чем сказал своим сонетом сам Мике-ланджело:
Хорошо, ночь! Не тронем твой покой.
Идем в Академию искусств. Входная дверь, небольшая прихожая, вторая дверь в большой зал и… прямо передо мной, в глубине, огромная фигура юноши, которого я почему-то воспринивтаю как родного, давно знакомого.
Давид! Давид Микеланджело. Это о тебе был наш первый спектакль, это твой образ раз и навсегда стал евангелием художников, верящих в большое искусство.
Давид! Но ты действительно прекрасен, ты… выбиваешь своей пращой, которую держишь рукой на левом плече, все обычные слова — они становятся такими маленькими, как камень, который ты зажал в правой…
Вбирать правду твоей простоты и величия и молчать около тебя, молчать долго, благоговейно, вбирать твое лицо, мысли…
— Наталия Ильинична! Мы идем дальше. Пора.
Не поворачиваясь, машу рукой. Приду сама. Потом. Все равно куда.
Какое мужественное благородство всех линий. Шея, плечи, торс, линия пояса, ноги. А руки большие — они могут и хотят поднимать любые тяжести жизни, они созданы, чтобы бороться и побеждать. Сколько динамики в неровности рук и ног — ведь он остановился только, чтобы точно прицелиться, его руки и ноги подчинены этому предстоящему движению.
А его лицо? Оно наполнено сознанием своей правоты, чисто и благородно. Юношеские кудри, открытые навстречу любым трудностям глаза, прямой нос, красиво очерченные губы и волевой подбородок. Он идет на неравную, далеко неравную борьбу, но его не страшит великан Голиаф — он полон уверенности.
Музей уже закрывают. Что делать? Прости, Давид, только сейчас, увидев подлинник, я поняла… и заразилась тем чувством, которое полыхало в груди Фаворского, Павлинова — многих, кто верил, что даже воспоминание о тебе, мальчике-герое, борце за свободу, за свой народ, о тебе, воплощенном Микеланджело, — путь к большому искусству, о юном для юных.
Первый нарком просвещения
Малеевка. За окнами огромные ели. Небо еще хмурится. На столе — раскрытая тетрадь, желтая, почти коричневая: «Четверостишия А. В. Луначарского». Он подарил мне эти четверостишия много лет назад, но только позавчера я обнаружила их в бумажных россыпях чемодана, стоявшего на чердаке старой квартиры.
Читаю четверостишия Луначарского и чувствую, как возвращается весна. Анатолий Васильевич любил называть ее по-итальянски — «примавера».
Поразительной жизнерадостностью, жизнелюбием, волей к счастью обладал наш первый нарком просвещения.
Да, горя на людей хватало… В то далекие времена, когда поэт-революционер был юн и мог только мечтать о грядущей революции, горя на людей хватало с лихвой.
Огромное сердце поэта-революционера, казалось, было в вечном ликовании от возможности помогать миллионам людей, в каждом сердце зажигать веру и волю к творчеству.
Горячо умел он увлекаться, любить, прямо-таки влюбляться в инициативу, новые творческие замыслы, дарования многих людей, сливать воедино человека с его любимым делом!
«Он влюбчив» — кривили губы скептики, которых тогда было очень много. Влюбчив? Да. Я сама видела Луначарского, по-юношески влюбленного в Отто Юльевича Шмидта, Алису Коонен, братьев Весниных, Марию Бабанову, Сергея Эйзенштейна — многих, очень многих еще.
Разве можно строить, творить, не переживая чувства влюбленности в тех, с кем ты вместе осуществляешь намеченное?
Луначарский был поэтом культуры народа. Как же мог он не влюбляться в тех, кто все свое мастерство отдавал созиданию новой культуры? Увлеченно и увлекающе он умел замечать талантливое в художниках самых разных направлений. Он везде искал правду искусства, которая «слита воедино» с «живых людей потоком» — людей, которым дорога Октябрьская революция.
В первый раз я увидела Анатолия Васильевича в девятнадцатом году в Большом театре совершенно неожиданно. Наш Детский отдел добился постановления Московского Совета — один раз в неделю все билеты в Большой театр распределять бесплатно среди детей.
Дети, которые прежде и хлеба-то досыта не видели, подходят со всех сторон к величественному зданию Большого театра. Какие огромные колонны! Какие роскошные двери! Их даже страшновато с непривычки открывать… По мраморным лестницам, не веря, что это происходит не во сне, а на самом деле, поднимаются ребята, не узнают друг друга среди золота и бархата Большого театра. Но самое удивительное — в зрительном зале. По нескольку минут детские головы не опускаются — застывают в созерцании огромной люстры, росписи потолка. Потом ребята устремляются к оркестровому барьеру. Неужели все эти инструменты будут сегодня играть для них? Золото арфы, величина контрабаса, количество скрипок, мощь барабана — все приводит их в изумление и восхищение. Но если многое поражает ребят, то и они сами представляют поразительную картину в стенах театра, который еще так недавно был «императорским». Эти счастливые вертящиеся головы навсегда хотелось запечатлеть в памяти.
Мы очень верили в воспитательную силу театра, но администрация Большого театра не верила в своих новых посетителей. «Такие грязные! Так громко смеются», — брюзжали некоторые. Дети детских домов и школьники не были грязными, но в отдельных ложах мы размещали и… беспризорных — их было много тогда на московских улицах, надо было пытаться возвратить в общую жизнь и их. Около этих лож дежурили педагоги, ну а вести себя эти ребята научатся, когда будут чаще ходить в театр — в Институте для благородных девиц их действительно не воспитывали. Ребята во время спектаклей сидели все, в общем, хорошо. Но в балете они далеко не всегда понимали содержание (а главное для ребят — понимать смысл, действие, логику событий). Однажды, боясь упреков, что дети опять шумят, я, искренне желая помочь им во всем разобраться, сама «вылезла» на сцену Большого театра и сказала вступительное слово.