Она громко произнесла:
— Куда же этот парень запропастился? Хоть бы зашумел, хоть бы услышать, где он, я бы ему, пожалуй, завтрак сготовила.
Она принялась стряпать, раздраженная его упорным молчанием. Она жарила свинину, нанизывая куски на ореховый прутик.
— Ничего, небось запах сразу учует! — буркнула Старуха.
Только она повернулась к нему спиной, как он схватил поджаренные куски и жадно их проглотил.
Она обернулась с криком:
— Господи, что это?
Подозрительно осмотрелась вокруг.
— Это ты, Чарли?
Чарли вытер руками рот.
Старуха засеменила по прогалине, делая вид, будто ищет его. Наконец ее осенило: она прикинулась слепой и пошла прямо на Чарли, вытянув вперед руки.
— Чарли, да где же ты?
Он присел, отскочил и молнией метнулся прочь.
Она чуть не бросилась за ним вдогонку, но с великим трудом удержалась — нельзя же гнаться за невидимым мальчиком! — и, сердито ворча, села к костру, чтобы поджарить еще свинины. Но сколько она ни отрезала себе, он всякий раз хватал шипящий над огнем кусок и убегал прочь. Кончилось тем, что Старуха, красная от злости, закричала:
— Знаю, знаю, где ты! Вот там! Я слышу, как ты бегаешь!
Она показала пальцем, но не прямо на него, а чуть вбок.
Он сорвался с места.
— Теперь ты там! — кричала она.— А теперь там... там! — Следующие пять минут ее палец преследовал его.— Я слышу, как ты мнешь травинки, топчешь цветы, ломаешь сучки. У меня такие уши, такие чуткие, словно розовый лепесток. Я даже слышу, как движутся звезды на небе!
Он втихомолку удрал за сосны, и оттуда донесся голос:
— А вот попробуй услышать, как я буду сидеть на камне! Буду сидеть — и все!
Весь день он просидел неподвижно на камне, на видном месте, на сухом ветру, боясь даже рот открыть.
Собирая хворост в чаще, Старуха чувствовала, как его взгляд зверьком юлит по ее спине. Ее так и подмывало крикнуть: «Вижу тебя, вижу! Не бывает невидимых мальчиков, я просто выдумала! Вон ты сидишь!» Но она подавляла свою злость, крепко держала себя в руках.
На следующее утро мальчишка стал безобразничать. Он внезапно выскакивал из-за деревьев. Он корчил рожи — лягушачьи, жабьи, паучьи: оттягивал губы вниз пальцами, выпучивал свои нахальные глаза, сплющивал нос так, что загляни — и увидишь мозг, все мысли прочтешь.
Один раз Старуха уронила вязанку хвороста. Пришлось сделать вид, будто испугалась сойки.
Мальчишка сделал такое движение, словно решил ее задушить.
Она вздрогнула.
Он притворился, будто хочет дать ей ногой под колено и плюнуть в лицо.
Она все вынесла, даже глазом не моргнула, бровью не повела.
Он высунул язык, издавая странные, противные звуки. Он шевелил своими большими ушами, так что нестерпимо хотелось смеяться, и в конце концов она не удержалась, но тут же объяснила:
— Надо же, на саламандру села, дура старая! И до чего колючая!
К полудню вся эта кутерьма достигла опасного предела.
Ровно в полдень Чарли примчался откуда-то сверху совершенно голый, в чем мать родила!
Старуха едва не шлепнулась навзничь от ужаса!
«Чарли!» — чуть не вскричала она.
Чарли взбежал нагишом вверх по склону, нагишом сбежал вниз, нагой, как день, нагой, как луна, голый, как солнце, как цыпленок только что из яйца, и ноги его мелькали, будто крылья летящего над землей колибри.
У старухи отнялся язык. Что сказать ему? Оденься, Чарли? Как тебе не стыдно? Перестань безобразничать? Сказать так? Ох, Чарли,, Господи, Боже мой, Чарли... Сказать и выдать себя? Как тут быть?..
Вот он пляшет на скале, голый, словно только что на свет явился, и топает босыми пятками, и хлопает себя по коленям, то выпятит, то втянет свой белый живот, как в цирке воздушный шар надувают.
Она зажмурилась и стала читать молитву.
Три часа это длилось, наконец она не выдержала:
— Чарли, Чарли, иди же сюда! Я тебе что-то скажу!
Он спорхнул к ней, точно лист с дерева,— слава Богу, одетый.
— Чарли,— сказала она, глядя на сосны,— я вижу палец твоей правой ноги. Вот он!
— Правда видишь? — спросил он.
— Да,— сокрушенно подтвердила она.— Вон, на траве, похож на рогатую лягушку. А вот там, вверху, твое левое ухо висит в воздухе — совсем как розовая бабочка.
Чарли заплясал.
— Появился, появился!
Старуха кивнула.
— А вон твоя щиколотка показалась.
— Верни мне обе ноги! — приказал Чарли.
— Получай.
— А руки, руки как?
— Вижу, вижу: одна ползет по колену, словно паук коси-коси-ножка!
— А вторая?
— Тоже ползет.
— А тело у меня есть?
— Уже проступает, все как надо...
— Теперь верни мне голову, и я пойду домой.
«Домой»,— тоскливо подумала Старуха.
— Нет! — упрямо, сердито крикнула она.— Нет у тебя головы! Нету!
Оттянуть, сколько можно оттянуть эту минуту...
— Нету головы, нету,—твердила она.
— Совсем нет? — заныл Чарли.
— Есть, есть, о Господи, вернулась твоя паршивая голова! — огрызнулась она, сдаваясь.— А теперь отдай мне мою летучую мышь с иголкой в глазу!
Чарли швырнул ей мышь.
— Эге-гей!
Его крик раскатился по всей долине, и еще долго после того, как он умчался домой, в горах бесновалось эхо.
Старуха, согнутая тяжелой, тупой усталостью, подняла свою вязанку хвороста и побрела к лачуге. Она вздыхала и что-то бормотала себе под нос, и всю дорогу за ней шел Чарли, теперь уже и в самом деле невидимый, она не видела его, только слышала: вот упала на землю сосновая шишка — это он, вот журчит под ногами подземный поток — это он, белка цепляется за ветку — это Чарли; и в сумерках она и Чарли сидели вместе у костра, только он был настоящим невидимкой, и она угощала его свининой, но он отказывался, тогда она все съела сама, потом немного поколдовала и уснула рядом с Чарли, правда, он был сделан из сучьев, тряпок и камешков, но все равно он теплый, все равно ее родимый сыночек — вон как сладко дремлет, ненаглядный, у нее на руках, материнских руках,— и они говорили, сонно говорили о чем-то приятном, о чем-то золотистом, пока рассвет не заставил пламя медленно, медленно поблекнуть...
Попрыгунчик
За окном маячило холодное серое утро.
Стоя у подоконника, он так и сяк вертел Попрыгунчика в руках, пытаясь открыть заржавевшую крышку,— та все не поддавалась. Где же этот чертик, почему не выскакивает с криком из своего убежища, не хлопает бархатными ладошками и не раскачивается из стороны в сторону с глупой намалеванной улыбкой? Сидит, затаился, весь расплющенный, под крышкой — и не шевелится. Если прижать коробку прямо к уху, слышно, как сильно сжата его пружина — до ужаса, до боли. Словно в руке бьется чье-то испуганное сердечко. А может, это у самого Эдвина пульсирует в руке кровь?
Он отложил коробку и посмотрел в окно. Деревья окружали дом — а дом окружал Эдвина. Эдвин был внутри, в самой серединке. А что же дальше, там, за деревьями?
Чем дольше он вглядывался, тем сильнее верхушки деревьев качались от ветра — словно намеренно скрывая от него правду.
— Эдвин! — За его спиной мама нетерпеливо отхлебывала утренний кофе.— Хватит глазеть в окно. Иди есть.
— Не пойду...
— Что? — Послышался шорох накрахмаленной ткани — наверное, мать повернулась,— Ты хочешь сказать, окно для тебя важнее, чем завтрак?
— Да...— прошептал Эдвин, и взгляд его снова пробежал по тропинкам и закоулкам, исхоженным за тринадцать лет.
Неужели этот лес простирается на тысячи миль и за ним ничего нет? Ничего!..
Взор, так ни за что и не зацепившись, вернулся к дому — к лужайке, к крыльцу...
Эдвин сел за стол и принялся жевать безвкусные абрикосы. Тысячи точно таких же утренних часов провели они с матерью в огромной, гулкой столовой —за этим же столом, у Зтого окна, за которым недвижной стеной стояли деревья.
Некоторое время ели молча.
Щеки матери были, как всегда, бледны. Обычно никто, кроме птиц, не видел ее, когда она мелькала в полукруглых окнах пятого этажа старинного особняка — сначала в шесть утра, потом — в четыре дня, потом — в девять вечера и наконец — в полночь, когда она удалялась в свою башню и сидела там — белая, молчаливая и величественная, будто одинокий цветок, чудом уцелевший в давно заброшенной оранжерее.