Он сказал спасибо, но нельзя... неудобно как-то.
— Ничего, я живу одна,— настаивала Брунилла.— Сами видите, какая я дурнушка.
Он пылко возразил.
— Вы добрый,— сказала она.— Но я дурнушка, зачем обманывать себя. Родные померли, оставили мне ферму, ферма большая, а я одна, и до Меллинтауна далеко, не с кем даже словечком перемолвиться.
Он спросил, неужели она его не боится.
— Скажите лучше: радуюсь, восхищаюсь...— ответила Брунилла.— Можно?
И она с легкой завистью погладила широкие зеленые перепонки, прикрывшие его плечи. Он вздрогнул от прикосновения и прикусил язык.
Словом, что тут говорить: пойдемте на ферму, там есть лекарства и притирания и... «Ой! какой ожог через все лицо, ниже глаз!»
— Счастье, что вы не ослепли,— сказала она.— Как же это случилось?
— Понимаете...— начал он, и они очутились на ферме, не заметив даже, что целую милю прошли, не сводя глаз друг с друга.
Прошел день, за ним другой, и он простился с ней у порога, пора и честь знать, от души поблагодарил за примочки, заботу, кров. Смеркалось — шесть часов вечера,— а ему до пяти утра надо успеть пересечь целый океан и материк.
— Спасибо, всего хорошего,— сказал он, взмахнул крыльями в сумеречном воздухе и врезался в клен.
— О! — вскричала она и бросилась к бесчувственному телу.
Придя в себя час спустя, дядюшка Эйнар уже знал, что ему больше никогда не летать в темноте. Его тончайшая ночная восприимчивость исчезла: крылатая телепатия, которая предупреждала, когда на пути вырастала башня, гора, дерево, дом, безошибочное ясновидение и чувствительность, которые вели его сквозь лабиринт лесов, скал, облаков,— все бесповоротно выжег этот удар по лицу, голубое жгучее электрическое шипение...
— Как?..—тихо простонал он.— Как я вернусь в Европу? Если полечу днем, меня заметят и — жалкий анекдот! — могут сбить! А то еще в зоопарк поместят, страшно подумать! Брунилла, скажи, как мне быть?
— О,— прошептала она, глядя на свои руки,— что-нибудь придумаем...
Они поженились.
На свадьбу явилось все его племя. Они летели с могучей, шуршащей и шелестящей осенней лавиной кленовых, дубовых, вязовых и платановых листьев, сыпались вниз с ливнем каштанов, словно зимние яблоки, глухо гукали оземь, мчались с ветром, с проникающим всюду дыханием уходящего лета. Обряд? Он был краток, как жизнь черной свечи, что зажгли и задули, и только вьется в воздухе тонкий дымок. Но ни краткость обряда, ни странная его необычность, ни загадочный смысл не были замечены Бруниллой, она всем существом слушала тихий рокот крыльев дядюшки Эйнара, далекий прибой, который подвел итог таинству. Что же до дядюшки Эйнара, то рана, перечеркнувшая его лицо, почти зажила, и, стоя под руку с Бруниллой, он чувствовал, как Европа тает, исчезает и теряется вдали.
Ему не требовалось особенно хорошего зрения, чтобы взлететь прямо вверх и так же прямо опуститься. И не было ничего удивительного в том, что в свадебную ночь он поднял Бруниллу на руки и взлетел с ней в небеса.
Фермер, живущий от них в пяти милях, глянул в полночь на низко плывущую тучу и приметил слабые вспышки, треск.
— Зарница,— решил он и пошел спать.
Они спустились только утром, вместе с росой. Брак был удачный. Стоило ей взглянуть на него, и мысль о том, что она единственная в мире женщина, которая замужем за крылатым человеком, переполняла ее гордостью.
— Кто еще может сказать о себе так? — спрашивала Брунилла свое зеркало. И ответ гласил: — Никто!
А ему за ее внешностью открылась замечательная красота, великая доброта и понимание. Приноравливаясь к ее образу мыслей, он кое в чем изменил свой стол, в комнатах старался не очень размахивать крыльями; битая посуда да разбитые лампы были ему что нож острый, он держался от стекла подальше. И часы сна переменились, ведь он теперь все равно не летал по ночам. В свою очередь она приспособила стулья так, чтобы его крыльям было удобно, тут прибавила набивки, там убавила, а слова, которые она ему говорила, были теми словами, за которые он ее любил.
— Все мы в коконах скрыты, каждый в своем,— сказала она однажды.— Видишь, какая я дурнушка? Но настанет день, я выйду из кокона и расправлю крылья, такие же чудные и красивые, как твои.
— Ты уже давно вышла,— ответил он.
Она подумала над его словами и согласилась:
— Да... И я точно знаю, в какой день это было. В лесу, когда я искала корову, а нашла палатку!
Они рассмеялись, и в его объятиях она чувствовала себя такой прекрасной, что не сомневалась: замужество исторгло ее из некрасивой оболочки, точно сверкающий меч из ножен.
У них появились дети. Сперва возникло опасение (лишь у него), что они будут крылатые.
— Вздор, я только рада буду! — сказала она.— Не будут под ногами болтаться.
— Зато в твоих волосах запутаются! — воскликнул он.
— О! — ужаснулась она.
Родилось четверо, три мальчика и девочка, да такие непоседы, словно у них и впрямь были крылья. Росли они как грибы; не прошло и нескольких лет, как дети в жаркие летние дни упрашивали папу посидеть с ними под яблоней, сделать крыльями холодок и рассказать захватывающую дух сияющую сказку про острова облаков в океане небес, про химеры, которые лепит из тумана ветер, какой вкус у звездочки, тающей у тебя во рту, или у студеного горного воздуха, каково быть камнем, падающим с Эвереста, и в последний миг, расправив крылья-лепестки, у самой земли расцвести зеленым цветком.
Вот так сложился его брак.
И вот сегодня, шесть лет спустя, сидит дядюшка Эйнар под яблоней, сидит, тоскует, раздражительный, злой. Не потому что ему так хочется, а потому что и столько времени спустя он не может летать в вольном ночном небе: его чудесное свойство так и не вернулось к нему. Сидит уныло, пригорюнившись,— зеленый летний зонт, покинутый и забытый легкомысленными отпускниками, которые некогда искали убежища в его прозрачной тени. Неужто так и придется всегда сидеть, не смея днем расправить крылья в поднебесье — как бы кто не увидел? Неужто единственное, на что он способен,— быть белье-сушкой для жены, веером для ребятишек в жаркий августовский поддень? Да, он и прежде всегда выполнял поручения Семьи, летая быстрее ветра! Бумерангом проносился над горами и долами и пушинкой спускался на землю. У него всегда водились деньги: крылатому человеку бездельничать не дадут! А теперь? Горечь и боль! Его крылья забились, встряхнули воздух, получился какой-то скованный гром.
— Пап! — позвала маленькая Мег.
Дети стояли перед ним, глядя на его хмурое лицо.
— Пап,— сказал Рональд,— сделай еще гром!
— Сейчас еще холодно, март, а вот скоро будут и дожди, и вдоволь грома,— ответил дядюшка Эйнар.
— Пойдем с нами, посмотришь! — предложил Майкл.
— Да ну, побежали скорей! Пусть его сидит и мечтает!
Ему сейчас было не до любви, не до детей любви, не до любви детей. Он весь отдался мечте о небесах, поднебесной высоте, горизонтах, воздушных далях; будь то днем или ночью, при звездах, луне или солнце, облачно или ясно,— когда ни воспаришь, впереди — не догнать! — летят небеса, горизонты, дали. А он... А он кружит над выгоном, у самой земли: не дай Бог, увидят...
Прозябание в темной дыре!
— Март! Март! — пела Мег — Мы на горку идем, пап, пошли с нами! Там даже из городка дети будут!
— На какую еще горку? — буркнул дядюшка Эйнар.
— На Змееву, какую же еще! — Дружно откликнулись дети.
Он наконец посмотрел на них.
У каждого был в руках большой бумажный змей, и горящие нетерпением детские лица предвкушали шальную радость. Коротенькие пальцы сжимали мотки белой бечевки. Снизу у красно-сине-желто-зеленых змеев висели хвосты из тряпичных и шелковых лоскутков.
— Мы будем запускать наших змеев! — сказал Рональд. — Пойдешь с нами?
— Нет,— печально ответил он.— Нельзя, чтобы меня кто-нибудь увидел, могут быть неприятности.
— А ты спрячься в лесу за деревьями и смотри оттуда,— предложила Мег.— Мы сами сделали змеев, сами! Знаем, как делать!