Сколько лет я хожу сюда, а все равно не исчезает неприятное теснение в груди, когда конвойный солдат, внимательно прочитав удостоверение и тщательно всмотревшись в лицо, сравнивает его с фотографией и коротко говорит:
— Проходите…
И сзади лязгает стальная, с решеткой дверь. Сводчатый высокий потолок, темно-зеленые и грязно-синие стены, сбоку ворота из тяжелых дубовых брусьев в железной оковке.
Коридоры, коридоры, лестничные переходы, стук каблуков по каменному полу, скрежет ключей в замках на тамбурах-«рассекателях». Два марша вверх, надзиратель, предварительно заглянув в волчок, распахивает дверь в карцер.
5 глава
Высокий русый парень встал нам навстречу, руки по швам, четко отрапортовал.
— Заключенный Степанов, 24 года, ранее не судимый, статья 102, отбываю наказание в штрафном изоляторе за нарушение режима в камере…
— Здравствуйте, Степанов. Садитесь. Я ваш новый следователь…
Степанов сел на койку, усмехнулся криво.
— А старый что, на допросах со мной весь измылился?
— Нет, ваш бывший следователь Верещагин перешел на другую работу. Дело поручили мне. А почему вы о нем так?.. Вам что, Верещагин не нравился?
— А чего там нравиться? Небось не девка в парке! Нравился! Видал я вас всех… — он на миг запнулся и добавил все с той же кривой ухмылкой: — …в белых тапочках…
Подрез не выдержал такого злостного нарушения субординации и сообщил ему железным голосом:
— За хамничание со следователем можно и увеличить срок пребывания в штрафном изоляторе…
Степанов взялся за голову.
— Ох, напугали, гражданин майор! Ох, и напугали! Еще неделю посидеть без горячей баланды! И без всей этой шантрапы!
— Шантрапы! — взвился Подрез. — А вы кто, Степанов? Народный артист?
Степанов встал и сказал свистящим шепотом Подрезу в лицо:
— Я не артист. Я шоферюга. Но человек! А они барахло приблатненное!
— Держитесь скромнее, Степанов! — строго заметил Подрез. — Они приблатненные, а вы убийца. И нечего нос задирать…
Я мягко остановил Подреза:
— Спасибо, Иван Петрович, я сейчас сам разберусь, — тихонько отпихнул его и уселся против Степанова на табурет. Крошечный столик был между нами. Подрез махнул рукой — разбирайтесь сами — и вышел. — Послушайте, Степанов, у меня нет охоты и времени тут препираться с вами. А про Верещагина я спросил, поскольку мне показалось, что вы о нем сказали с досадой и злобой…
— Ничего я не говорил. Следователь как следователь. Шустрый парень, задница веретеном. И расследовать ему там особо нечего, я сам рассказал, как дело было, все признал. Раскаиваюсь в совершенном. Готов понести наказание…
— Ну, что ж, это меня радует, — сказал я, встал, прошелся по крошечной камере, остановился под окном, расчерченным решеткой в крупные квадраты и забранным снаружи «намордником» — частым металлическим жалюзи, из-под которого сочились тонкие серые полоски дневного света.
— Чему это вы радуетесь? — настороженно спросил Степанов и откинулся назад, словно хотел внимательно присмотреться ко мне.
— Тому, что вы раскаиваетесь. Как говорит наш прокурор, искреннее раскаяние есть первый шаг к реальному искуплению вины. Вот только беспокоит меня одна подробность…
— Это какая же? — Степанов напряженно смотрел на меня, и мне казалось, что глаза у него налиты йодом.
— Насколько оно искренне, ваше раскаяние…
— Раз говорю, значит, искренне, — со злостью тряхнул головой Степанов. — Раскаяние — оно всегда искреннее.
— Мне так не показалось, — спокойно сказал я.
— Ну, раз не показалось, значит, креститься не надо. Что мне, для доказательства своей искренности здесь, на стенке, распнуться, что ли? — и он широко развел руки в стороны.
— Да не надо распинаться. На Христа-страстотерпца вы все равно не похожи, да и гвоздиков под рукой нет. Я просто хотел обсудить с вами один вопрос… Посоветоваться, что ли. Вы ведь в местах заключения впервые?
— Слава богу, не доводилось…
— Вот видите, впервые. И, к счастью, совсем недавно. А я, можно сказать, отбыл в тюрьме несколько лет. Прикиньте, сколько я тут дней, недель, месяцев провел на допросах, вот и набираются годы.
— Но хоть вечером-то домой уходите или тут же ночуете? В свободной камере? — перебил меня, свистя горлом, Степанов.
— И ночевать случалось, — заверил я его. — А то, что меня в отличие от вас вечером домой отпускают, так я ведь никого пока не убивал. Так что мне и дней, проведенных в тюрьме, хватает…
— Может быть, — кивнул он. — Только не пойму, что вы этим сказать хотите… Это же не я вам такую работенку кислую подыскал.
— Что хочу сказать? Как бы вам объяснить… Я ведь здесь много, много раз, десятки раз, а может, и сотни слышал: «Я раскаиваюсь…» Вот я и хотел спросить: а что это такое? Что значит: «Я раскаиваюсь»?
— А вы сами не знаете? Или мне экзамен на совестливость устраиваете? — он разъяренно, с вызовом вперился в меня своими темно мерцающими глазами.
— Я так понимаю, что раскаиваться по-настоящему, искренне раскаиваться — это мучиться душой, сердцем страдать, совестью убиваться. Горевать от той беды, что ты людям сотворил, от греха своего по земле пластаться, головой о стену биться, выхода искать, как возместить утраченное… Я так это представляю…
— Красиво представляете! — с какой-то необъяснимой злостью выкрикнул Степанов. — А я раскаиваюсь просто! И возместить никому ничего не могу! Кроме годочков, которые я тут отбахаю! Я же сказал вам, что готов отбыть наказание! И зачем вам все эти разговоры, вот чего не понимаю!
— Ну, знаете, есть такой странный обычай, традиция, можно сказать: когда люди знакомятся, они ведут разговоры. Стараются лучше узнать друг друга, понять…
— Это конечно! Наступит у нас полное взаимопонимание, и следствие протянет костлявую руку помощи… — ядовито улыбнулся Степанов, а в глазах у него плыла тоска.
— Трудно сказать, какую там, костлявую или мускулистую, но покамест вы в моей помощи явно не нуждаетесь. Сами в любой ситуации отобьетесь…
— Да уж надеюсь, — сердито прищурился он.
— А в камере вы чего дрались? — полюбопытствовал я.
— Я не дрался! — отрезал Степанов.
— Может, это Кузькин сам с собой дрался? А надзиратель все перепутал?
— И Кузькин сам с собой не дрался, — равнодушно ответил он. — Это я ему и его поганым дружкам пару раз по морде дал…
— Ого! — с восхищением заметил я. — И много их было, дружков-то?
— Двое. Да не имеет это значения…
— А чего вы вдруг с ними так строго?
— Потому что они шпана. Крысиная братия. Большие шалуны. А крыса понимает один резон — опаску. Крысу словом не проймешь, она должна страх знать. Да вообще-то неважно это сейчас, они больше безобразничать в камере не будут…
— А вы это все майору Подрезу сообщили?
— Зачем? — удивился Степанов. — Это же глупо. Убийца жалуется на трех шакалов, что они его хотели с нар согнать? Неприлично. Да и бесполезно, их ведь трое, они коллектив, сами друг другу свидетели, и тихари их боятся. Ладно, плевать…
Его кулаки лежали на столике будто отдельно от него, это была не часть тела, а здоровенный ладный инструмент вроде хорошо помолотившего, а теперь забытого здесь цепа.
— Понятно, понятно, — сказал я и достал из портфеля папку с документами. — Я ознакомился, Степанов, с вашим делом, и обстоятельства его мне более или менее ясны…
— Вот и замечательно, — с энтузиазмом откликнулся он. — Скорее начну сидеть — скорее выйду…
— Вы никак в колонию торопитесь?
— Конечно! Скорей бы суд миновать и в колонию. Здесь сидеть, время мять невмоготу…
— А в колонии что?
— Работа какая ни есть. Я колонии не боюсь. Я шофер, слесарь, электрик, монтажное дело знаю. Я всю жизнь вкалываю! В колонии тоже есть передовики и лодыри. Я там три нормы буду вламывать, зачет мне пойдет. Глядишь, условно-досрочно через пару-тройку лет на воле буду…
Я видел, как он накачивает себя, как изо всех сил духарится, как старается держаться, не пустить в сердце льдистую кислоту страха. Но мне обманывать его тоже никакого смысла не было.