Так хотелось автору увидеть Андрея. Но задуманный состав частей не срастался в органически цельный и в этой цельности привлекательный облик живого характера — цельный не в смысле монолитности натуры, свободной от противоречий (хотя Штольц-то как раз и задумай неким монолитом!), а в смысле целостности художественного образа человека. К счастью, отвлеченной тенденции приходилось шаг за шагом отступать: так, отметив, что юный Штольц «больше всего боялся воображения» и «всякой мечты», и, невольно художническим оком видя лишь добропорядочного филистера, писатель соответственно этому только упоминает о его успехах на службе да в делах «какой-то компании». Именно «какой-то»! Гончаров удерживает свое перо, так любящее пространные красочные описания, от какой бы то ни было конкретности в обрисовке того, что и как делает Штольц: затронь он только эту конкретность (во многом ему известную), как от положительности героя мало что останется. Штольц, подобно откупщику Муразову в гоголевских «Мертвых душах», остается лишь абстрактным олицетворением дела, ясности, твердости и честности, «простого, то есть прямого, настоящего взгляда на жизнь» и т. д.— целые страницы (особенно с начала второй главы второй части) посвящены подобной характеристике.
Втянутый в систему образов произведения, подчиняясь логике развития всего художественного единства, Штольц оказывается перед закономерным итогом, к которому привел его «прямой» путь, застрахованный от «всякой мечты» и «воображения». Это ведь тоже обломовщина, правда, комфортабельная, без паутины и неодолимой тяги ко сну, окруженная картинами, нотами, фарфором, но (как подметил еще Добролюбов, благосклонно отнесшийся к попытке социального прогноза в образе Штольца) столь же чуждая общим, в том числе собственно гражданским интересам. Это островок культуры, благополучия и музыки, наглухо отгороженный от почти неведомого народного моря, от передовых духовных устремлений эпохи; это мир, успокоившийся «на своем одиноком, отдельном, исключительном счастье»[17]. Выходит, не так уж неправ был Илья Ильич, споря с другом.
Самую трудную, однако, победу над морализаторскими покушениями рассудка одерживает писатель в раскрытии образа Ольги.
Это, безусловно, один из удачных женских характеров, воссозданных в русской классической литературе. Гончаров не дает отвлеченной «нормы» или «образца» добродетели. Ольга — хорошая русская девушка, дочь своего времени и своей среды, задетая стремлением к интересной, духовно наполненной жизни, мечтающая о счастье — и, конечно, не избавленная от ошибок юности.
В критике, отражающей читательские мнения, этот образ встретил сразу же противоположные истолкования. В Ольге видели и героиню, самоотверженно пытающуюся воскресить Обломова к полезной жизни, и расчетливую эгоистку, устраивающую свое счастье. Один и тот же критик — Писарев — в двух своих откликах, разделенных малым промежутком времени, попеременно со страстью утвердил и со страстью ниспроверг героиню, в обоих, впрочем, случаях воздавая должное ясности ее здравого разума. Так называемый «женский вопрос» был тогда столь популярен, что Ольга зачастую воспринималась не как художественный образ, а как отвлеченная программа, которую можно дополнять, перекраивать, додумывая за автора продолжения.
Суждения Добролюбова и в этом случае оказались корректнее многих опрометчивых выводов. Критик подошел к образу как к созданию искусства, понимая, что, какова бы ни была исходная программа,— судить надлежит о том, что реально раскрыто в произведении. Как правило, резкий и категоричный в своих приговорах, когда картина представляется ему вполне ясной, Добролюбов здесь говорит осторожнее: «Может быть, Ольга Ильинская способнее, нежели Штольц», к «подвигу» обновления России, «ближе его стоит к нашей молодой жизни. (...) Ольга, но своему развитию, представляет высший идеал, какой только может теперь русский художник вызвать из теперешней русской жизни...» «В ней более, нежели в Штольце, можно видеть намек на новую русскую жизнь». Добролюбов приходит к таким заключениям, «следя за нею (Ольгой) во все продолжение романа», ибо она «постоянно верна себе и своему развитию» и «представляет не сентенцию автора, а живое лицо»[18]. Проблематичность выводов критика оказывается оправданной, если проследить логику истории двух увлечений героини.
Сцена последнего объяснения Ольги с Обломовым проливает свет на характер «лунатизма любви»: «Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно?» — в последний раз спрашивает она перетрусившего Илью Ильича и поясняет: «Я любила в тебе то, что я хотела, чтобы было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним».
Любовь Ольги действительно была придумана, она была, что называется, головной. Она началась с любопытства — так часто начинается и подлинное сердечное чувство. Но Ольга с первой встречи отнеслась к Обломову, как к книгам, которые рекомендовал ей Штольц, руководя ее развитием: он и здесь буквально «указал» ей, что в Илье дремлет ценного и что в нем просто забавного. Ольга увлеклась мечтой о воскрешении погибающей души,— и в этой, пусть честолюбивой, но бескорыстной мечте было, однако, немало и от безжалостного эгоизма юности, от не вполне осознанного искушения поработить другую душу, пересоздать ее по своему желанию и капризу, испытать сладкое ощущение власти своих еще только распускающихся и как бы играющих сил.
Ольга экспериментирует над податливым материалом и сама искренне увлекается этой любовью-игрой. Она заметно хорошеет под влюбленными взглядами Обломова. Все более длятся уединенные прогулки, не принося перемен. Томление достигает зенита,— Ольга нервничает и недоумевает, а Обломов продолжает блаженно зевать, да так иной раз, что слышно даже, как зубы стукнут. И во время рискованной вечерней прогулки, будь Илья Ильич менее щепетильным, даже в самые патетические моменты в ней бодрствует рассудок. Сквозь полубессознательное кокетство женщины, которая не прочь «помучить», нет-нет да и проглянет нечто «штольцевское». Так, выманив у Обломова очередное признание, она тут же мысленно сравнивает его с выражением лица и делает вывод, что все обстоит как надо: «поверка оказалась удовлетворительной». Но удается достигнуть немногого: Илья перестал ужинать и две недели не спит после обеда, он покорно карабкается на взгорки и тихо млеет в созерцании своего божества. И только. И, в сущности, с этого времени (а вовсе не перед разведением невских мостов) Ольга осознает свою ошибку.
Критик Писарев слишком, конечно, несправедливо реконструирует процесс прозрения героини, как следствие только ее «благоразумных опасений»: «Ведь этот Обломов,—рассуждает она,—ужасный ротозей; его могут оплести и обмануть так, что и он ухом не поведет ...у меня к нему сердце лежит, да ведь страшно; ведь он по миру пустит»[19]. Слова несправедливо резкие, побуждения Ольги идеальнее,— но ведь ее будущий окончательный выбор делает их основательными.
Требуя от Обломова, уже решившегося на официальное объяснение с теткой, предварительно упорядочить свои дела, сначала побывать в палате, съездить в деревню, даже построить там дом, Ольга хочет разом стряхнуть с Ильи Ильича многолетний гнет неподвижности, от которого и ожирение, и одышка, и апатия. Но нетерпеливая девушка не рассчитывает той инерции косности, на которую покушается. Она не может постичь, что для нынешнего Ильи Ильича, еще только воскресающего, решиться на предложение — уже подвиг, а внезапное хозяйственное проворство при крайней к тому же запущенности имения — просто пока немыслимо. И все же она требует жертвы вперед, как гарантии обеспеченного счастья, заведомо немыслимой жертвы! Так едва открывшийся просвет плотно закрывается, разрыв предрешен: чтобы поддержать решимость Обломова, нужны были более терпеливые руки, а чтобы ее подточить, достаточно было бы и менее жестокого условия.