Снова знакомая часть: в той стороне самолета, которая примыкает к кабине, начинается балетный номер: его исполняют две стюардессы, коренастые, в жестких касках. «Тенти сифти инбурди», – говорит по громкой связи невидимая женщина-режиссер; стюардессы извлекают из-за спины яркие карточки и начинают весело размахивать ими в воздухе. «Пляшки отвату иммержьнисина проддо флугси фроликат», – произносит голос; стюардессы внезапно привстают на цыпочки, раскидывают руки и, вращая запястьями, указывают в разные уголки салона. «Флаттин умпер стули, оп иммержьнисина», – говорит голос по громкой связи. Как по волшебству, стюардессы извлекают из ниоткуда ярко-желтые пластиковые туники, натягивают их через голову и туго завязывают на талии. «Импер флаттин туггу таггии», – объявляет голос. Стюардессы внезапно поворачиваются спиной к салону, отклячивают полные зады и понарошку тянут вниз желтые жилеты, после чего снова снимают их через голову. «Маськаыии иксъген фли-пифлопа», – говорит голос. Теперь стюардессы держат в руках странные пластмассовые предметы, из которых свешивается по желтому шлангу. «Воно иксъген ускака пор прусори, от ноки роки», – говорит голос. Стюардессы подносят желтые пластмассовые шланги к лицу и начинают эротично сосать. Затем танец прекращается так же внезапно, как и начался; стюардессы убирают инвентарь и идут по проходу. Привычное пробуждает привычку: Петворт протягивает руку и останавливает одну из стюардесс, движимый насущной потребностью организма.

– Ха? – вскрикивает стюардесса, плотная дама с растущими из носа черными волосами, глядя на него сверху вниз.

– Вы будете сейчас предлагать напитки? – спрашивает Петворт. – Я бы купил.

– Ва? – спрашивает дама, глядя на него строго, как будто со стюардессами разговаривать не положено. – Кла?

Может быть, вся проблема в языке.

– Тележка с напитками, – говорит Петворт, поднося к губам невидимый бокал. – Виски-сода? Джинни-тоники?

– А, на, на, – отвечает стюардесса, глядя на него осуждающе. – Не разрешено.

– Не разрешено? – переспрашивает Петворт.

– Только минеральная вода, – говорит стюардесса.

– Отлично, – отвечает Петворт, – я возьму минеральную воду.

– На, – говорит стюардесса. – Не сейчас.

– А когда? – спрашивает Петворт.

– В другой день, – говорит стюардесса. – Завтра. Сейчас воскресенье.

– Ясно, – произносит Петворт, откидываясь в кресле над Брюсселем или, может быть, над Парижем. Он пытается понять, в чем разница.

Видимо, на Западе, откуда он родом, полеты окружены волшебным, слегка эротическим ореолом. Капиталистическая конкуренция требует определенных наживок, иллюзии удовольствий, которые можно получить только здесь и нигде еще, отрыва от грубой повседневной реальности. Поэтому в самолетах стюардессы предлагают напитки и сувениры, соблазнительно Улыбаются, словно обещая некие запретные радости, демонстрируют накрашенные губы и длинные ноги, восклицают: «Счастливого полета!», «Летайте с нами еще!» и «Всего вам наилучшего!». Короче, они прибегают к тому, что лингвист – а наверное, пора объяснить, что Петворт, пролетающий сейчас над Дюссельдорфом или Страсбургом, по роду занятий именно лингвист – назвал бы фатическим взаимодействием, то есть невербальной коммуникацией, бессловесным общением, которым постоянно пользуются маленькие дети и влюбленные, учителя и животные. Но то при капитализме. Такие уловки, вероятно, не требуются «Комфлугу», действующему в условиях более рациональной экономической системы. Значит, судя по всему, не будет ни напитков, ни еды, ни приветливости; и вообще стюардессы скрылись из виду, наверное, за зеленой занавеской в хвосте самолета, а прочие пассажиры сидят тихо, явно ничего не ожидая.

Значит, даже в воздухе, думает Петворт, пролетая в облаках над Мюнхеном или Цюрихом (его географические познания заканчиваются к востоку от Рейна), мир может поворачиваться и меняться. Внизу границы и заборы, СЭВ и Общий рынок, таможенные преграды и сферы влияния, идеология и политика, языковые барьеры и сдвиг гласных. Есть шпионы и обыски, аресты и тюремное заключение, железные занавесы и берлинские стены, нефть и переговоры по ОСВ. Мир разделен и с каждым днем разделяется всё сильнее: ракеты нацеливаются, кассетные бомбы накапливаются; туда – Рейган и ястребы, сюда – Брежнев и Политбюро. В воздухе это не должно сказываться; казалось бы, здесь возможны большая беспристрастность и объективность. Однако и воздухе действуют границы и барьеры; мышление исподволь меняется, и Петворт ощущает сдвиги в себе самом. Ничего не происходит, но дела Петворта и жена Петворта, суета Петворта и маета Петворта загадочным образом рассыпаются в голове. Может быть, это как-то связано с тем, что в самолете закладывает уши; медики, которые теперь высказываются по всякому поводу, говорят, что это определенные железы и сам мозг начинают работать по-другому; может быть, это странная истерия дороги, меняющая наше восприятие мира; может быть, прав Карл Маркс и перемены в материальных условиях порождают перемены в сознании. Так или иначе, где-то внутри Петворта старый мир вытесняется новым. Небо расчистилось, стало голубым, местность внизу уже совершенно иная; отстегнувшись и привстав, Петворт видит в иллюминатор высокие горы, холодный мир белоснежных ледяных шапок, где нет ни дорог, ни селений, где пики блестят и сверкают голые камни, безлюдье под стать той пустоте, которая воцарилась в его голове; он снова опускается в кресло и обводит глазами салон.

Остальные пассажиры сидят ровными рядами; Петворт смотрит и осознает их подлинность. На мужчинах тяжелые, натуральные, сильно помятые костюмы, на женщинах широкие, ниже колен, платья, годные в пир, и в мир, и в добрые люди – не та, уже привычная Петворту, одежда к случаю, которую легко надевают и без сожаления снимают. Эти люди говорят мало, но уж если говорят, то напористо, тыча друг в друга пальцами; слова резкие, выговор гортанный. Через проход сидит старик, держа на коленях свеклу; женщина кормит ребенка хлебом. До Петворта постепенно доходит, кого они напоминают – взрослых из его детства, когда мир казался устойчивым, люди – основательными, личности – цельными, реальность – и впрямь реальной, дома стояли нерушимо, браки заключались до гроба, а факт был фактом. Вырастая, понимаешь, что все временно, что внешнее не подогнано под тебя, ощущаешь мир как неустойчивость; однако эти люди, видимо, думают иначе. Петворт поднимает глаза: плотная стюардесса с волосами в носу и крошками от печенья на губах стоит над ним, как строгая мать, и укоризненно смотрит на его пах, будто он, как это вечно случается, нарушил общественные приличия. «Лупи лупи», – говорит стюардесса, указывая на ремень; Петворт пристегивается. Реальность вокруг сгущается, и Петворт решает, что ему нужен факт.

– Английская газета? – спрашивает он.

– А, на, – отвечает стюардесса. – Нет. Только «Пъртыіі Популятш».

– Ладно, – говорит Петворт, радуясь даже иностранному слову. – Я возьму.

– Не по-английски, – отвечает стюардесса. – Вам не понравится.

– Понравится, – говорит Петворт.

– Так нести? – спрашивает стюардесса.

– Да, – отвечает Петворт.

– Тогда принесу, – говорит стюардесса.

«Пъртыіі Популятш» оказывается очень тяжелой – настоящий весомый факт. У нее красная шапка и жирный черный шрифт; очевидно, это орган партии и правительства, поэтому здесь печатают серьезные фотографии людей за столами или под знаменами, в странно застывших позах. Они обмениваются дружескими рукопожатиями или что-то подписывают; это персонажи в историческом мировом смысле. Петворт разворачивает большие жесткие страницы и смотрит на неведомые слова в загадочной последовательности; одни буквы привычные, другие – нет, но все – на незнакомом языке. Нет ни поп-звезд, ни женщин, примечательных исключительно размером груди, только застывшие фотографии и сплошной текст, из которого иногда выскакивает смутно узнаваемое слово. «Массъфин манифустусу» и «экунъмоку» более или менее понятны, но «гньоуі прут» означает меньше, чем ничего: langue без parole [5], обозначающее без обозначаемого. От лингвистических затруднений Петворт, как любой из нас, начинает злиться и лезет в карман, ища, что бы пососать.

вернуться

5

Здесь: язык без речи (фр.).