Однако причем здесь я?
После этого – не значит вследствие этого.
Я объясняю, что в данный момент нахожусь в Москве, разговаривать не слишком удобно, кругом транспорт, народ, но, когда вернусь, обязательно ему позвоню.
– Как будто жизнь кончилась… – растерянно говорит учитель.
– Ну что вы – такое…
– Нет-нет, кончилась жизнь…
Я запихиваю телефон обратно в карман. Сладкого офисного видeния уже нет, оно растворилось в сутолоке, которая второго шанса никогда не дает. Осталась лишь асфальтовая пустошь перрона, светлый полдень Москвы, овеянный прозрачной жарой, лоскуты синего неба, рельсы, уходящие в никуда, сожаление о виртуальной возможности, так и не воплотившейся ни во что.
Может быть, это и к лучшему.
Когда идешь по зыбкому следу, нельзя оглядываться по сторонам.
А до Осовца я добираюсь на электричке. Еще ранее, в Петербурге, я выясняю ее расписание через интернет и теперь, проверяя свои расчеты на практике, удивляюсь, совсем как ребенок, что именно так все и есть. Цифровые знаки и знаки реальности совпадают. Сорока минут мне оказывается достаточно, чтобы покинуть вокзал, проехать три станции на метро, взять на другом вокзале билет и без спешки, имея еще временной запас, усесться в вагон.
Правда, ощущения у меня теперь совершенно иные. Если на «Сапсане» я как бы переносился из прошлого в будущее, в ту, не слишком, на мой взгляд, привлекательную «мегаэпоху», которую с неумолимым упорством олицетворяет Москва, то тут я через какие-то двадцать-тридцать минут начинаю погружаться то ли в прошлый век, то ли сразу же – в позапрошлый.
Нет, сами станции, где ненадолго задерживается электричка, выглядят вполне ничего: некоторые явно отремонтированы, другие хотя бы аккуратно покрашены, правда, большей частью в крикливые, ярмарочные цвета – Москва есть Москва: купчиха всегда выбирает самый пестрый платок – но вот унылые пространства, открывающиеся между ними, наводят на меня диахроническую тоску. Борозды с вяло проклевывающейся капустой, чахлые перелески в пятнах пластиковых пакетов, в обрывках газет, уродливые, из щелистых досок, бараки (неужели в таких живут до сих пор?), а в каждом поселке, выныривающем из знойных испарений земли, на два-три нагловатых кирпичных особняка – скопище деревянных строений, как бы придавленных унылой судьбой. И воображение дорисовывает таких же унылых людей, которым уже давно все равно: гниет, проседает, заваливается, зарастает, покрывается плесенью – ничего, еще постоит.
Я вспоминаю, как лет пятнадцать назад мы с Нинель, еще веселые, молодые, сняли на лето дачу в поселке Марица. Это минут пятьдесят езды с Витебского вокзала. Так вот, на станцию там можно было пройти либо так, либо так: либо по грунтовой, довольно длинной дороге в обход, либо по тропинке, наискосок, вдвое короче. Однако тропинка, размолотая тысячами сапог, давно уже превратилась в топкую грязевую лужу. Тянулась она вперед метров на сто, и ведь не обойти: справа – овраг, слева – глуховатый забор. В жидкой черной земле – цепочка досочек и кирпичей. И вот каждый рабочий день половина поселка, та, что ездила в город, месила эту невозможную грязь: утром – туда, вечером – в обратную сторону. Чертыхались, так что слышно было за километр. Я все удивлялся тогда – а почему ее не засыпать, вон рядом река, набрать гальки, песка, дела-то всего ничего; хозяйка дачи, крепкая женщина, лет пятьдесят, от моих рассуждений отмахивалась: «А… пускай…» Какая-то непреодолимая временность, безнадежность, словно не живут здесь уже бог знает с когда – с семьями, с родителями, с детьми, – а завернули на пару дней: нет смысла устраиваться, налаживать быт… Прав, наверное, был Чаадаев, сумасшедший не сумасшедший, цитируют его уже двести лет: мы, русские, составляем как бы исключение среди народов – не входим составной частью человеческий в род, а существуем лишь для того, чтобы преподать миру трагический и жестокий урок. И вот урок этот, судя по всему, завершен, выводы сделаны, занесены в небесную картотеку, всё, русские теперь никому не нужны – ни богу, ни миру, ни даже самим себе…
Борис Гароницкий как-то рассказывал, что пообщался на одном из симпозиумов с индонезийскими специалистами. От микрофона они говорили все как положено, политкорректность была, что называется, на высоте, а вот в компании после этого, за рюмкой чая, начали вдруг удивляться: какая-такая держава? У нас, говорили они, население в полтора раза больше, у нас экономика развивается в пять раз быстрее российской, мы включены в рынки Тихоокеанского региона, мы все время осваиваем новые области производств. А что Россия? Ну, мы знаем, конечно, что есть такая страна, которая добывает газ для Европы. Держава-то здесь при чем?.. И ведь особо не возразишь. Как бы ни надували щеки наши президент и премьер-министр. Это нам только кажется, что мы – центр вселенной, на нас все смотрят, учитывают, чего-то такого со страхом или уважением ждут, а никто уже ничего такого от нас не ждет, мы не центр, мы захудалая окраина современности, что-то вроде одинокого пенсионера, занимающего в силу предшествующих обстоятельств шестикомнатную квартиру в центре Москвы. Ясно, что ему эту площадь не удержать.
Не следует полагать, однако, что я всю дорогу предавался унынию. Если я и вспоминаю об этом, то исключительно для того, чтобы как можно точнее охарактеризовать свое тогдашнее состояние. Я ведь в то время действительно еще ни о чем не догадывался, ничем не тревожился, ничего особенного не подозревал, не видел скрытого смысла в деталях, буквально бросающихся в глаза. Напротив, настроение у меня было самое бодрое, я был полон энергии, замыслов, всевозможных планов, надежд. Давно я не испытывал такого рабочего вдохновения, и потому, глядя на проплывающий мимо окон пейзаж, думал о самых разных вещах.
Я думал, например, о том, как мне повезло. Если бы я, подобно учителю, родился лет двадцать-тридцать назад, то ни о каких разысканиях, связанных с товарищем Троцким, речи бы быть не могло. Растерзали бы в шесть секунд, растоптали бы, превратили бы в жалкую пыль. Я думал также, что Брестский мир, который, кстати, уже прочно забыт, – это, скорее всего, поворотный пункт нашей революционной истории. Лев Давидович, несомненно, был прав: у немцев не имелось достаточных сил, чтобы захватить, тем более удержать Петроград. Людендорф об этом в своих воспоминаниях говорил, да и Гофман, командующий немецким Восточным фронтом, придерживался, по-моему, такого же мнения. Это, правда, еще следует проверить по мемуарам, но шевелится у меня смутное ощущение, что – да, да, и говорил, и писал. Ленину просто не хватило политической выдержки: впал в истерику, стал требовать безоговорочной капитуляции. Между прочим, этот показательный факт можно было бы истолковать как косвенное свидетельство, что у него все-таки было заключено с немцами некое «секретное соглашение»… Ну и к чему это привело? От большевиков отшатнулись даже самые близкие их союзники. Многопартийное правительство, куда входили лидеры левых эсеров, имевших, кстати, свою независимую печать, как, впрочем, тогда имели ее и правые эсеры, и меньшевики, схлопнулось до правительства однопартийного – превратив в открытых врагов всех остальных. Был утрачен важный электоральный противовес. С этого момента стала невозможной легальная критика действий большевиков. Социалистическая демократия, пусть ограниченная, выродилась в диктатуру. А отсюда до тирании Сталина, до всевластия ЧК – ГПУ – НКВД всего один шаг…
И еще я думал, что подтверждение пребывания товарища Троцкого в Осовце, пожалуй, самый важный итог нашей беседы. Учитель, разумеется, кое в чем заблуждается. Христиан Раковский, например, отнюдь не еврей. Настоящее его имя – Кристя Станчев. Он болгарин, хотя родился в Румынии. Хотя, бесспорно, Еврейский, точнее инородческий, компонент в Октябрьской революции очень велик, и отсюда делаются иногда чрезвычайно экстравагантные выводы. Ну, это ладно. Нам главное – Осовец! Кстати, Дойчер, хитроумный еврей, об этой его эскападе почему-то не упоминает. А ведь собрал для трехтомника своего совершенно невероятный материал, отработал с разрешения Натальи Седовой (жены) даже «закрытую секцию» – ту часть архивов, которую сам Троцкий публиковать запретил. Кажется, мы действительно раскопали что-то существенное. Я это ощущаю сердцем, печенкой, легкими, всеми фибрами, которые у меня есть. Здесь что-то вроде дильтеевской герменевтики: историю можно постичь лишь путем «вчувствования» в нее. И мне кажется, что я уже достаточно «вчувствовался», чтобы глаза мои, как у ныряльщика в придонной темной воде, начали различать смутные, но истинные очертания.