Только теперь я чувствую некоторое волнение.
Видимо, потому, что знаю – я сюда уже никогда не вернусь…
10. Кетер
Ровесник века. Скрипт магнитофонной записи, сделанной в начале 1980?х гг.
…А за углом, за дощатым забором, Марья Степановна, мать наша спасительница, стоит. И чувствуется, что давно тут стоит: трава, которая у забора, взад и вперед истоптана вся. И вот бросается она мне навстречу, глаза в пол-лица, платок съехал, губы прыгают, ботики у ней все в грязи, сообщает, что Григория Соломоновича ночью арестовали, обыск в квартире был, под утро, в пять часов, его увели. А сейчас, говорит, идет обыск у него в кабинете: открыли сейф, просматривают бумаги, лекарства, которые он по инструкции там хранил, все переписывают, оформляют на протокол… Ну, она как это увидела – сразу ко мне. Домой идти не решилась, тут, в Никоньевском переулке, ждала… Спрашивает: «Что ж будет теперь, Егор Иванович?..» А я думаю: ну, не зря у меня сегодня ноги на работу не шли. Правда, лёгонько так, будто бы прихворнул. И только подумал про это, вдруг – бац! – прошибает меня цыганский пот, коленки будто резиновые, ступней не чувствую, вокруг все качается, чуть не упал. Похуже, чем в двадцать девятом году, когда товарищ Артем Башковитов явился собственной персоной за мной… Вот, думаю, оно что… Вот, значит, как оно складывается теперь… К счастью, на этот случай давно уже у меня было все решено. Говорю Марье – ты, дескать, Марья, давай вертайся назад, спохватятся, искать тебя будут, тоже нехорошо, а если про меня спросят, скажешь, что позавчера еще, дескать, уехал по приказу в командировку, в Главсанупр заявки на оборудование повез, ничего больше не знаешь, не ведаешь, дурочку из себя строй… Марья лишь кивала после каждого слова, побежала, крикнула, обернувшись: «Егор Иванович, спаси тебя бог!..» Ну, а я, значит, обратно – паспорт, командировочное удостоверение прихватить, еще зимой, как чувствовал, выписал его сам себе: печать, подпись, число только какое нужно поставь, ну и конечно, чтобы Настасью предупредить. Слава богу, без слез – тоже давно ей все объяснил…
И вот еду в тесной плацкарте, куда проводник меня подсадил, думаю: что же это, бог мой, опять, значит, где-то скрываться?.. Про дело врачей-отравителей я тогда уже знал, писали во всех газетах, как извели они по злобе своей товарища Горького, товарища Куйбышева, к самому товарищу Сталину, как аспиды, подбирались. По всей нашей больнице эти события обсуждали – и на собраниях, громко, и между собой, неслышимым шепотком. Однако не думал я, дурак дураком, что до Григория Соломоновича дело дойдет. Мы ведь с ним с сорок четвертого года знакомы, еще когда я по глупости в госпиталь его фронтовой попал. Дурацкая тогда история получилась. Предчувствие у меня, естественно, было, крикнул ребятам из взвода: «Ложись, наша летит!..» Все тут же попадали, знали уже меня. А дурошлеп один, вчера только из пополнения привели, башкой по сторонам крутит, не понимает – где да чего. Ну, я пока прыгнул к нему, пока пригнул до земли, пока сам повалился – рвануло рядом и будто дернуло меня за бедро. Рана-то, к счастью, пустяковая оказалась. И вот как только я заново на ноги встал, с костылем еще, сам еле хожу, начал тихонечко по госпиталю помогать: такой уж, значит, характер, не могу без дела лежать. То поднесу что-нибудь, то уберу, то, значит, поправлю, то в палатах что-нибудь починю. Григорий Соломонович заметил меня тогда, на фронт возвращать не стал, оставил при хозяйственной части. А потом, уже в сорок седьмом году, мне письмо написал: приезжай, дескать, не сомневайся, Егор Иванович, такому хозяйственнику, как ты, с руками, с правильной головой, работу всегда найдем. Комнату мне в общежитии сделал, дорос за четыре года я у него до начальника АХЧ. Душа в душу, можно сказать, притерлись. Мне ведь что главное? Главное – ты на меня постом своим не дави, не дергай понапрасну меня, пакости всякие делать не заставляй, а что требуется по работе, я в лучшем виде изображу… И вот, значит, Григорию Соломоновичу черед пришел… Ну, думаю, – это уже на полке, в поезде, – Усач наш совсем с глузду слетел. Совсем опупел, значит, старый козел. Потянуло его куда-то на старости лет. И ведь чувствую, что не просто так вся эта с врачами, с космополитами безродными кутерьма. Не просто так, нет-нет, проглядывает здесь тревожный подтекст. Знакомым душком повеяло, как тогда, в Осовце. Затеял, значит, Усач новое дело…
…По Красной площади с трудящимися погулял, вспомнил, как в том же двадцать девятом году бежал отсюда случайным везением, чудом из мавзолея. Это когда сеанс некробиотической инвольтации проводили. Один только я тогда сознание не потерял. Прав был Елисей: переродились мы, вероятно, внутри от этого багрового зарева. А товарищ Сталин потом, по слухам, долго болел, чуть ли не при смерти находился, операцию тяжелую перенес. Что-то, однако, тогда у них все же сцепилось, не зря в коллективизацию зaраз скосили столько людей. Как там, думаю, наш энергичный доктор Кадмони, вряд ли жив, знал слишком много, наверное, расстреляли давно… Вспомнил также, как летом тысяча девятьсот восемнадцатого привез меня в Кремль, на машине, бедный Феликс Эдмундович, Владимира Ильича вспомнил, оскал страшноватый его, и опять-таки – как Усач, железный наш Дровосек, то есть товарищ Сталин, сбоку сидя, задумавшись, трубкой своей – пых-пых-пых… Вот когда это все началось… А еще вспомнил я Матвея Аристарховича моего. Как он кашлял, сгибаясь, как платок ко рту прижимал, как мне книги давал, как рассказывал целыми вечерами про светлое будущее человечества – социализм. Н-да, думаю, с социализмом у нас как-то не так получилось. Сама-то идея, если прикинуть, вроде бы была ничего, да вот заморочили ее всю, выпачкали в кровавой грязи…
…Дарью, честно скажу, я не сразу узнал. Идет какая-то женщина сгорбившись, шаркает, сумку брезентовую несет. Ну, я стою как дурак. А она повернулась ко мне, ахнула так чуть слышно, тоже – стоит… Дарья, говорю, это ты?.. Отвечает: «Что, старая стала, Егор Иванович? Так ведь считайте сами, двадцать восемь годков прошло. Мне каждый год – как зарубка больная на сердце…» У меня враз горло перехватило, хочу вздохнуть – не могу, воздух в грудь не идет, думаю, брякнусь сейчас башкой на асфальт. Наконец говорю: «Нет, Дашенька, мне все равно – двадцать лет тебе или сто, и сколько годов прошло, и сколько еще пройдет, ничего, говорю, не изменится, ты для меня какая была, такая и есть…» Она зажмурилась, отвечает: «Чудесно вы это сказали, Егор Иванович. Я тоже, как вспомню ту встречу нашу – на Кронверкском, на проспекте, – так обмираю до пят. Вот вы спешите куда-то, революцию делать, весь в кожанке и в фуражке, с маузером, с кобурой на боку, а я думаю: жизнь это моя идет. Как вы сказали тогда: Дарья, жди!.. С тех самых пор, значит, и жду…» А Васеньку нашего, говорит, как на фронт в августе сорок первого взяли, так в сентябре, в последние дни, уже извещение на него пришло… Открыла глаза: «Пал смертью храбрых…» Хочу я ей объяснить, что ну никак не мог объявиться тогда – и ей смерть была бы, и мне тоже – верная смерть. А может быть, что-нибудь и похуже смерти: вон как товарищ Дзержинский по коридорам лабораторным ходил… И чувствую опять – не могу. Опять что-то в горле, опять комок твердый стоит… В общем, смотрю я на ее морщинки у глаз, на платок ее выцветший, синий, с обтрепанной бахромой, на пятно какое-то кожистое на шее, на пальцы, ломкие, сухонькие, которыми она за щеку взялась, и такая тоска меня всего вдруг берет. Никогда у меня такой тоски не было. Даже когда потрепали нас сильно под Пенджикентом, и вот мы втроем, все, что от отряда осталось, шли целый день по пескам неизвестно куда… жара, раскаленный ад… Вечером вышли к колодцу, что на старом караванном пути, а он, здрасьте, весь завален телами… И вот – воды нет, помощи нет, жить нам осталось от силы два дня… А сейчас, чувствую, даже хуже еще. Ну почему, почему, думаю, это все должно было быть именно так? Почему товарищи Ленин, Троцкий, Дзержинский раздули этот пожар? Почему весь мир нужно было с ног на голову перевернуть? Почему жизнь моя сгорела дотла? Почему Усач этот рябой, товарищ Сталин, творец всех наших побед, до сих пор косит нас, как траву? Почему Григория Соломоновича арестовали… За что нам это, думаю, боже ты мой, за что это, за что?.. А Дарья глядит на меня как будто издалека, и чувствую я, что до капельки, до последнего вздоха все во мне понимает. И говорит: «Спасибо вам, Егор Иванович, что свиделись. Уже не чаяла, что получится, а вот, значит, так было нам суждено. А теперь, – говорит, – идите, идите – чего сердце рвать. Вы идите себе, идите, а я буду отсюда на вас смотреть. Как тогда, в Петрограде, на Кронверкском, когда вы бежали революцию делать. Только не оглядывайтесь, – говорит, – ради бога, не оглядывайтесь, прошу вас, не оглядывайтесь, как тогда. Не оглядывайтесь, Егор Иванович, а то я сразу умру…» И вот пошел я вдоль каких-то домов. Не вижу нисколько, все расплывается, как в тифозном бреду. Понять не могу – земля подо мной или что? Жив я или мертв? Откуда я, почему и зачем? На первом же углу повернул – так, значит, на нее и не оглянулся…