Этот первый его арест вообще привлекает внимание. Помимо колоссального потрясения, которое испытал юноша из вполне благополучной семьи, внезапно низвергнутый за пустяковое дело на самое дно жизни, помимо лишений чисто физических, казалось погружающих в ад: вся пища – кусок хлеба утром и жиденькая похлебка днем, не дают мыла, не дают смены белья, «три месяца я носил одну и ту же пару одежды», кошмарное количество паразитов, которые «ели меня заживо», – на него обрушивается еще и весь ужас одиночного заключения. В херсонской тюрьме, куда он первоначально попал, «изоляция была абсолютная, какой я позже не знал никогда и нигде, хотя побывал в двух десятках тюрем». Позже его переводят в камеру одесской тюрьмы, и вновь – в одиночку, сырую, стиснутую толстыми стенами, где он, не имея никакого другого занятия, вышагивает ежедневно по диагонали тысячу сто одиннадцать нервных шагов.
Одиночное заключение вообще чрезвычайно тяжелое испытание для человека. Внезапный сенсорный голод, отрезанность ото всего неумолимо корежат и уродуют психику. Знаменитый журналист Влас Дорошевич, чьи очерки, между прочим, очень любил читать юный Бронштейн, изучив содержание в одиночке, кстати на примере именно одесской тюрьмы, пришел к выводу, что это один из самых жестоких способов наказания. В частности, он писал, что некий тюремный смотритель, известный своей свирепостью, сказал ему так: «Драть (их, заключенных) бросил. Что там дранье! Ко всему человек привыкает. А вот хорошенькое одиночное заключение, к тому уж не привыкнет никто!» Следствием длительного пребывания в изоляции являлось, по утверждению Дорошевича, полное разрушение нервной системы. А демонстративным проявлением этого были спонтанные слуховые и зрительные галлюцинации. «Разным людям кажется разное, писал Дорошевич. Одному – огромная, как собака, лягушка, другому – мужик в красной рубахе». Но всегда: ярко-зеленое и ярко-красное. Видимо, это «естественный протест зрения, замученного сплошь белым цветом стен». Троцкий в описании своей жизни о галлюцинациях не вспоминал, но, вероятно, что-то такое случалось и у него, по крайней мере, получив передачу с воли, он восклицает: «Апельсины… ярко окрашенные апельсины!» А результатом деформации психики были частые покушения на самоубийство. Опытные надзиратели это прекрасно знали и при оборудовании одиночек строго смотрели, чтобы арестанту не на чем было повеситься: «Э, – говорят, – эту перекладинку нужно убрать!..» Аналогичные мысли, видимо, посещали и молодого Бронштейна. В письме Соколовской, своей первой жене, он писал: «У меня бывали такие минуты (часы, дни, месяцы), когда самоубийство было бы самым приличным исходом. Но у меня не хватило для этого смелости».
Однако галлюцинациями и самоубийствами дело не ограничивалось. «На почве истощения, малокровия, худосочия, – утверждал в своем исследовании Дорошевич, – нервные страдания развиваются с особой силой. И одиночная тюрьма, выпуская цинготного, с задатками чахотки человека, выпускает в то же время и ‹человека› анормального, нервнобольного… Одиночные арестанты часто, только что выйдя из тюрьмы, совершают удивительно зверские преступления. Иначе и не может быть».
Именно в тюрьме у Троцкого начались эпилептические припадки. А сокамерники, вспоминая об этом, отмечали резкие и частые смены его настроения: то невыносимая экзальтированность, ошарашивающая всех, то какая-то детская, капризная инфантильность, то совершенно буйные демонстрации неповиновения.
Возможно, за этот период с Троцким произошло некое глубинное перерождение. Ощущения, которые человек испытывает во время эпилептического припадка, бывают настолько болезненны и остры, что впечатываются в него на всю жизнь. Достоевский, сам подверженный этой болезни, создавая в знаменитом романе образ князя Мышкина, писал, что «в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком… когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины»… У Троцкого же «болезнь гениев» могла усиливаться еще и эхом иудаистского богословия: представлениями о «йеш», высшей сути предмета, спрятанной за внешними покровами мира, мистикой каббалы, прозрениями саббатианцев, рассказами хасидов об их великих цадиках (учителях), способных напрямую общаться с богом, творить чудеса. Природа откровения могла быть божественной, могла быть дьявольской, могла быть и какой-то совершенно иной, но воспринималась она все равно как зов избраннической судьбы. Кстати, и у масонов, о которых Троцкий по-прежнему чрезвычайно много читал, существовала практика «умного делания», особая медитация, основанная на задержке дыхания, сопровождавшаяся сердцебиением, галлюцинациями, также воспринимавшимися как общение с силами, лежащими вне мира сего.
В общем, эпизод, связанный с первым заключением Троцкого, требовал самого тщательного изучения. А ведь это был всего один эпизод в ряду многих других. Чего стоил, скажем, очень странный его кульбит в июле семнадцатого, когда Троцкий внезапно, поразив этим всех, вступил в партию большевиков! Чуть ли не десять лет шла между Троцким и Лениным яростная борьба. Целое десятилетие они обменивались сокрушительными ударами. Обе стороны использовали в схватке такой публицистический арсенал, который предназначен исключительно для разгрома и полного уничтожения оппонента. Позиции обоих казались непримиримыми. Никогда им не сблизиться, не найти общего языка. Никогда два ярких лидера, к тому же обуреваемые чудовищными амбициями, не станут союзниками, не уживутся в одном партийном гнезде. И вдруг такой феерический поворот! Напомню, что июль семнадцатого – это вовсе не взлет, а, напротив, катастрофическое поражение большевиков. Только что потерпела неудачу стихийная попытка переворота, партия разгромлена, сам Троцкий в тюрьме, Ленин скрывается, Временное правительство выдало ордер на его арест. Так что это было? Прозрение, прагматическая интуиция? Или нечто иное, что следовало бы определить как провиденциальный инсайт? Во всяком случае, Троцкий в последнюю секунду успел вскочить в тот единственный поезд, который, в отличие от других, оставшихся в историческом тупике, вырвался на революционную магистраль.
Или – на что Троцкий жил во время своего длительного изгнания? Ведь содержал дом, семью, прислугу, охранников и помощников, финансировал различные троцкистские объединения, финансировал, по крайней мере частично, свой Четвертый интернационал. Никаких издательских гонораров на это, естественно, не хватило бы, хотя он писал книги, статьи, печатался во множестве европейских газет. Может быть, в самом деле наследство Парвуса, которое после смерти его таинственно испарилось? Или, быть может, всплыли из банковских недр те полумифические заграничные авуары, которые большевики начали лихорадочно создавать сразу же после прихода к власти?
Трудность исторического исследования заключается в том, что стоит чуть глубже копнуть, и начинаешь захлебываться в массе противоречивых свидетельств. Одни говорят одно, другие – другое, третьи, внезапно вклинивающиеся меж них, вообще переворачивают уже сделанную работу вверх дном. И все же ситуация здесь вовсе не безнадежная. Если упорно накапливать и непрерывно осмысливать разнородный материал, если анализировать его день за днем, безжалостно отсеивая всяческую дряблую шелупонь, то в нем вдруг начинает прорисовываться некий концептуальный сюжет, некий смысловой эпицентр, выстраивающий по своим силовым линиям все остальное. Это, конечно, не «озарение», как во время эпилептического припадка, и не «личное мистическое откровение», свидетельствующее о том, что бог есть, но тоже – выпархивание новых имен, ментальное головокружение, приступ ретроспективной нокталоскопии, «ночного зрения», пробуждающегося на краткий миг: сумерки прошлого, только что казавшиеся непроницаемыми, озаряются изнутри.