– Что такое? Что это такое! – почти закричал Райский от изумления, дочитав post-scriptum,[162] и, ворочая глазами вокруг, мысленно искал ключа.

– Не она, не она! – вслух произнес потом и вдруг лег на диван: с ним сделался припадок истерического смеха.

Это было в кабинете Татьяны Марковны. Тут были Викентьев и Марфенька. Последние оба сначала заразились смехом и дружно аккомпанировали ему, потом сдержались, начиная пугаться раскатов его хохота. Особенно Татьяна Марковна испугалась. Она даже достала каких-то капель и налила на ложечку. Райский едва унялся.

– Выпей капель, Борюшка.

– Нет, бабушка, – дайте мне не капель, а денег рублей триста…

И опять закатился смехом. Бабушка отказала было.

– Скажи, зачем, кому? Не Маркушке ли? Взыщи прежде с него восемьдесят рублей, – и пошла, и пошла!

В другое время он бы про себя наслаждался этой экономической чертой бабушки и не преминул бы добродушно подразнить ее. Но тут его жгли внутренние огни нетерпения, поглощал возрастающий интерес комедии.

Он чуть не в драку полез с нею и после отчаянной схватки, поторговавшись с час, выручил от нее двести двадцать рублей, не доторговавшись до трехсот, лишь бы скорее кончить.

Он запечатал их и отослал на другой же день. Между тем отыскал портного и торопил сшить теплое пальто, жилет и купил одеяло. Все это отослано было на пятый день.

«Слезами и сердцем, а не пером благодарю вас, милый, милый брат, – получил он ответ с той стороны, – не мне награждать за это: небо наградит за меня! Моя благодарность – пожатие руки и долгий, долгий взгляд признательности! Как обрадовался вашим подаркам бедный изгнанник! он все „смеется“ с радости и оделся в обновки. А из денег сейчас же заплатил за три месяца долгу хозяйке и отдал за месяц вперед. И только на три рубля осмелился купить сигар, которыми не лакомился давно, а это – его страсть…»

«Пошлю завтра ящик», – думал Райский и послал, – между прочим, потому, что «ведь просит тот, у кого нет… – говорил он, – богатый не попросил бы».

Ему вдруг пришло в голову – послать ловкого Егорку последить, кто берет письма у рыбака, узнать, кто такая Секлетея Бурдалахова. Он уже позвонил, но когда явился Егор – он помолчал, взглянул на Егора, покраснел за свое намерение и махнул ему рукой, чтобы он шел вон.

– Не могу, не могу! – шептал он с непреодолимым отвращением. – Спрошу у ней самой – посмотрю, как и что скажет она – и если солжет, прощай, Вера, а с ней и всякая вера в женщин!

Следя за ходом своей собственной страсти, как медик за болезнью, и как будто снимая фотографию с нее, потому что искренно переживал ее, он здраво заключал, что эта страсть – ложь, мираж, что надо прогнать, рассеять ee! «Но как? что надо теперь делать? – спрашивал он, глядя на небо с облаками, углубляя взгляд в землю, – что велит долг? – отвечай же, уснувший разум, освети мне дорогу, дай перепрыгнуть через этот пылающий костер!»

«Бросить все и бежать прочь!» – отозвался покойно разум.

«Да, да – брошу и бегу, не дождусь ее!» – решил он и тут только заметил приложенный к ее письму клочок бумаги с припиской Веры:

«Не пишите больше, я в четверг буду сама домой: меня привезет лесничий!»

Он обрадовался.

«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело и требует жертвы, подвига – и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это стоит, никто не знает! И ужели не найду награды, потерянного мира? Скорей, скорей прочь…» – сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.

И надо было бы тотчас бежать, то есть забывать Веру. Он и исполнил часть своей программы. Поехал в город кое-что купить в дорогу. На улице он встретил губернатора. Тот упрекнул его, что давно не видать? Райский отозвался нездоровьем и сказал, что уезжает на днях.

– Куда? – спросил тот.

– Да мне все равно, – мрачно ответил Райский, – здесь… я устал, хочу развлечься, теперь поеду в Петербург, а там в свое имение, в Р – ую губернию, а может быть, и за границу…

– Неудивительно, что вы соскучились, – заметил губернатор, – сидя на одном месте, удаляясь от общества… Нужно развлечение… Вот не хотите ли со мной прокатиться? Я послезавтра отправляюсь осматривать губернию…

«Послезавтра будет среда, – мелькнуло соображение в голове у Райского, – а она возвращается в четверг… Да, да, судьба вытаскивает меня… Не лучше ли бы уехать дальше, совсем отсюда – для полного подвига?»

– Посмотрите местность, – продолжал губернатор, – есть красивые места: вы поэт, наберетесь свежих впечатлений… Мы и по Волге верст полтораста спустимся… Возьмите альбом, будете рисовать пейзажи…

– А если я приму? – отвечал Райский, у которого, рядом с намерением бороться со страстью, приютилась надежда не расставаться вполне хоть с теми местами, где присутствует она, его бесподобная, но мучительная красота!

– Поедемте, я ваш спутник, – решил он окончательно.

Губернатор ласково хлопнул рукой по его ладони и повел к себе, показал экипаж, удобный и покойный, – сказал, что и кухня поедет за ним, и карты захватит. «В пикет будем сражаться, – прибавил он, – и мне веселее ехать, чем с одним секретарем, которому много будет дела».

Райскому стало легче уже от одного намерения переменить место и обстановку. Что-то постороннее Вере, как облако, стало между ним и ею. Давно бы так, и это глупейшее состояние кончилось бы!

«Вот почти и нет никаких бесов!» – говорил он, возвращаясь к себе.

Он подтвердил Егорке готовить платье, белье, сказавши, что едет с губернатором.

Намерения его преодолеть страсть были искренни, и он подумал уже не возвращаться вовсе, а к концу губернаторской поездки вытребовать свои вещи из дому и уехать, не повидавшись с Верой.

На этом бы и остановиться ему, отвернуться от Малиновки навсегда или хоть надолго, и не оглядываться – и все потонуло бы в пространстве, даже не такой дали, какую предполагал Райский между Верой и собой, а двух-трехсот верст, и во времени – не годов, а пяти-шести недель, и осталось бы разве смутное воспоминание от этой трескотни, как от кошмара.

Райский знал это по прежним, хотя и не таким сильным опытам, но последний опыт всегда кажется непохожим чем-нибудь на прежние, и потом под свежей страстью дымится свежая рана, а времени ждать долго.

Райский знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.

«А может быть, и другой, другие…» – злобно думал он.

Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в себе «ветхого человека» и создавал нового. И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от живой женщины, как человек, и от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.

Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.

вернуться

162

приписка (лат.).