– Татьяна Марковна! – заговорил он, вдруг опять взяв высокую ноту, горячо и сильно. – Ведь если лес мешает идти вперед, его вырубают, море переплывают, а теперь вон прорывают и горы насквозь, и все идут смелые люди вперед! А здесь ни леса, ни моря, ни гор – ничего нет: были стены – и упали, был обрыв – и нет его! Я бросаю мост чрез него и иду, ноги у меня не трясутся… Дайте же мне Веру Васильевну, дайте мне ее! – почти кричал он, – я перенесу ее через этот обрыв и мост – и никакой черт не помешает моему счастью и ее покою – хоть живи она сто лет! Она будет моей царицей и укроется в моих лесах, под моей защитой, от всяких гроз и забудет всякие обрывы, хоть бы их были тысячи!! Что это вы не можете понять меня!

Он встал, вдруг зажал глаза платком и в отчаянии начал ходить по комнате.

– Я-то понимаю, Иван Иванович, – тихо, сквозь слезы, сказала Татьяна Марковна, помолчав, – но дело не во мне…

Он вдруг остановился, отер глаза, провел рукой по своей густой гриве и взял обе руки Татьяны Марковны.

– Простите меня, Татьяна Марковна, я все забываю главное: ни горы, ни леса, ни пропасти не мешают – есть одно препятствие неодолимое: Вера Васильевна не хочет, стало быть – видит впереди жизнь счастливее, нежели со мной…

Изумленная, тронутая Татьяна Марковна хотела что-то возразить, он остановил ее.

– Виноват опять! – сказал он, – я не в ту силу поворотил. Оставим речь обо мне, я удалился от предмета. Вы звали меня, чтоб сообщить мне о сплетне, и думали, что это обеспокоит меня, – так? Успокойтесь же и успокойте Веру Васильевну, увезите ее, – да чтоб она не слыхала об этих толках! А меня это не обеспокоит!

Он усмехнулся.

– Эта нежность мне не к лицу. На сплетню я плюю, а в городе мимоходом скажу, как мы говорили сейчас, что я сватался и получил отказ, что это огорчило вас, меня и весь дом… так как я давно надеялся… Тот уезжает завтра или послезавтра навсегда (я уж справился) – и все забудется. Я и прежде ничего не боялся, а теперь мне нечем дорожить. Я все равно, что живу, что нет с тех пор, как решено, что Вера Васильевна не будет никогда моей женой…

– Будет вашей женой, Иван Иванович, – сказала Татьяна Марковна, бледная от волнения, – если… то забудется, отойдет… (Он сделал нетерпеливый, отчаянный жест…) если этот обрыв вы не считаете бездной… Я поняла теперь только, как вы ее любите…

Она еще боялась верить слезам, стоявшим в глазах Тушина, его этим простым словам, которые возвращали ей всю будущность, спасали погибшую судьбу Веры.

– Будет? – повторил и он, подступив к ней широкими шагами, и чувствовал, что волосы у него поднимаются на голове и дрожь бежит по телу. – Татьяна Марковна! Не маните меня напрасной надеждой, я не мальчик! Что я говорю – то верно, но хочу, чтоб и то, что сказано мне – было верно, чтобы не отняли у меня потом! Кто мне поручится, что это будет, что Вера Васильевна… когда-нибудь…

– Бабушка поручится: теперь – это все равно что она сама…

Тушин блеснул на нее благодарным взглядом и взял ее руку.

– Но погодите, Иван Иванович! – торопливо, почти с испугом, прибавила она и отняла руку, видя, как Тушин вдруг точно вырос, помолодел, стал, чем был прежде. – Теперь я – уж не как бабушка, а как женщина, скажу: погодите, рано, не до того ей! Она еще убита, дайте ей самой оправиться! Не тревожьте, оставьте ее надолго! Она расстроена, не перенесет… Да и не поймет вас, не поверит теперь вам, подумает, что вы в горячке, хотите не выпустить ее из рук, а потом одумаетесь. Дайте ей покой. Вы давеча помянули про мой ум и сердце; вот они мне и говорят: погоди! Да, я бабушка ей, а не затрону теперь этого дела, а вы и подавно… Помните же, что я вам говорю…

– Я буду помнить одно слово: «будет», и им пока буду жить. Видите ли, Татьяна Марковна, что сделало оно со мной, это ваше слово?

– Вижу, Иван Иванович, и верю, что вы говорите не на ветер. Оттого и вырвалось у меня это слово; не принимайте его слишком горячо к сердцу – я сама боюсь…

– Я буду надеяться… – сказал он тише и смотрел на нее молящими глазами. – Ах, если б и я, как Викентьев, мог когда-нибудь сказать: «бабушка»!

Она сделала ему знак, чтоб он оставил ее, и когда он вышел, она опустилась в кресло, закрыв лицо платком.

XXI

На другой день Райский утром рано предупредил Крицкую запиской, что он просит позволения прийти к ней в половине первого часа, и получил ответ: «Charmee, j’attends»[192] и т. д.

Шторы у ней были опущены, комнаты накурены. Она в белой кисейной блузе, перехваченной поясом, с широкими кружевными рукавами, с желтой далией на груди, слегка подрумяненная, встретила его в своем будуаре. Там, у дивана, накрыт был стол, и рядом стояли два прибора.

– Мой прощальный визит! – сказал он, кланяясь ей и останавливая на ней сладкий взгляд.

– Как прощальный! – с испугом перебила она, – я слушать не хочу! Вы едете теперь, когда мы… Не может быть! Вы пошутили: жестокая шутка! Нет, нет, скорей засмейтесь, возьмите назад ужасные слова!..

– Что это у вас? – радостно произнес он, вдруг уставив глаза на стол, – свежая икра!

Она сунула свою руку ему под руку и подвела к столу, на котором стоял полный, обильный завтрак. Он оглядывал одно блюдо за другим. В двух хрустальных тарелках была икра.

– Я знаю, что вы любите… да, любите…

– Икру? Даже затрясся весь, как увидал! А это что? – с новым удовольствием заговорил он, приподнимая крышки серебряных блюд, одну за другой. – Какая вы кокетка, Полина Карповна: даже котлетки без папильоток не можете кушать! Ах, и трюфли – роскошь юных лет! – petit-fours, bouchees de dames! Ax, что вы хотите со мной делать? – обратился он к ней, потирая от удовольствия руки – Какие замыслы у вас?

– Вот, вот чего я жду: этой улыбки, шутки, смеха – да! Не поминайте об отъезде. Прочь печаль! Vive l'amour et la joie.[193]

«Эге! какой „abandon“![194] – даже страшновато…» – подумал он опасливо.

– Садитесь, сядем рядом, сюда! – пригласила она и, взяв его за руку, усадила рядом с собой, шаловливо завесив его салфеткой, как делают с детьми и стариками.

Он машинально повиновался, с вожделением поглядывая на икру. Она подвинула ему тарелку, и он принялся удовлетворять утренний, свежий аппетит. Она сама положила ему котлетку и налила шампанского в граненый стакан, а себе в бокал, и кокетливо брала в рот маленькие кусочки пирожного, любуясь им.

После жареной дичи и двух стаканов шампанского, причем они чокались, глядя близко друг другу в глаза, – она лукаво и нежно, он – вопросительно и отчасти боязливо, – они наконец прервали молчание.

– Что вы скажете? – спросила она выразительно, будто ожидая чего-то особенного.

– Ах, какая икра! Я еще опомниться не могу!

– Вижу… вижу, – сказала она лукаво. – Снимите маску, полноте притворяться…

– Ах! – вздохнул он, отпивая из стакана.

– Enfin la glace est rompue?[195] на чьей стороне победа? Кто предвидел, кто предсказывал? A votre sante![196]

– A la votre![197]

Они чокнулись.

– Помните… тот вечер, когда «природа, говорили вы, празднует любовь…».

– Помню! – шепнул он мрачно, – он решил все!..

– Да, не правда ли? я знала! Могла ли удержать, в своих слабых сетях бедная девочка… une nullite, cette pauvre petite fille, qui n’a que sa figure?..[198] Ни опытности, ни блеска, дикая!..

– Нет, не могла! Я вырвался…

– И нашли то… что давно искали: признайтесь!

Он медлил.

– Buvez – et du courage![199]

вернуться

192

«Очень рада, жду» (фр.).

вернуться

193

Да здравствует любовь и веселье (фр.).

вернуться

194

непринужденность (фр.).

вернуться

195

Итак, лед сломан? (фр.)

вернуться

196

За ваше здоровье! (фр.)

вернуться

197

За ваше! (фр.)

вернуться

198

ничтожество, жалкая девочка, у которой нет ничего, кроме хорошенькой внешности?.. (фр.)

вернуться

199

Пейте – и смелей! (фр.)