— Знаешь, я ее спросил: «Что вы любите?» Она сказала: «Пти-фур» и «Бенедиктин»! А я достал только печенья и кагору.
Тьфу ты! «Пти-фур»! «Бенедиктин»! Гадость какая! Ну, посмотрим, что это за птица.
Оказалось, не птица — змея! С гладкой маленькой головкой и очень большими глазами. Она вся как-то немножко извивалась и отлично уплетала печенье «Мария» вместо своего «Птифура». Мы вдвоем занимали ее разговорами, мне надоело, я хотела уйти, но брат не пустил:
— Мы вместе ее принимаем!
Было уже холодно, но он пошел провожать барышню до трамвая без пальто. Не хотелось напяливать шинель.
Вернувшись, он спросил:
— Ну, как она тебе?
— Гладкая змея! — И я удалилась к себе.
Однажды брат взял меня с собой на вечеринку — «гладкая змея» не хотела без меня идти. Боже мой, какая дама была в доме, куда мы пришли! Если бы смерть вырядилась в шифоновое пестрое платье и танцевала, выворачивая колени, она была бы такая же. Оказалось, что мать того мальчика, к которому мы пришли на день рождения, бывшая княгиня. У него был отчим — «Сяпа» — черный, мягкий, маслянистый. Он все время танцевал с молодыми девушками. Брат сказал, что этот Сяпа — бывший нэпман, во время нэпа они с княгиней очень хорошо жили, а чем держались сейчас — неизвестно. Кажется, княгиня делала шляпы.
Я увидела в этом доме одну очень приличную молодую женщину, туберкулезную. Она все время кашляла, но танцевала без передышки. Она говорила: «Лучше танцевать, чем болеть».
Еще там был Мишка, парень с черными бархатными бровками и удивительно растрепанным ртом, который не справлялся со словами. Что Мишка ни скажет, все кажется неприличным. Мишка все показывал свой портсигар, у которого на крышке с внутренней стороны было написано: «Кури свои, подлец!» Поднесет и смеется ужасным смехом.
Это была «шутка», но я устроила брату скандал, когда он взял у Мишки папироску (я знала, у него своих не было).
Наконец вся компания высыпала на темную тихую улицу.
Мужчины кричали: «Такси! Такси!» — хлопали в ладоши, свистели и бросались ловить каждую машину, раскрыв руки, как ловят кур.
А брат не кричал. Он крепко взял меня и «змею» под руки и повел прочь. Я злилась. Зачем моему брату княгиня с нэпманом? Зачем ему унижаться перед каким-то губошлепом? Зачем ему «гладкая змея»? Брат молчал. Ему было тоже невесело.
Брат подрабатывал немного тем, что играл на трубе в парке на каруселях. Карусель крутилась, музыка играла.
Музыка состояла из баяна, барабана, скрипки, и хозяин карусели, частник, решил пригласить трубу. Для звука. Из военного оркестра, который играл в беседке, не пошел никто, но там сказали, что есть один, играет на трубе, может быть, пойдет.
«Труба» явилась на репетицию в старых галифе, сапогах и шинели. Сапоги громко чавкали по коричневым, блестящим на солнце, только что оттаявшим дорожкам парка. Вот она, карусель, закрытая серым заплатанным брезентом, похожая на огромное осиное гнездо. И никого не видно, и ничего не слышно. Где же репетиция? Но вот какой-то стук. Нет, это не барабан. Скорее что-то прибивают или выколачивают ковер. Брат пошел на стук. Позади карусели на весеннем солнышке расположилась «музыка».
«Скрипка» сидела на скамейке верхом, спиной к остальным и с оттяжкой колотила о скамейку воблу.
«Барабан», со свисающими на глаза черными волосами, осторожно разливал по консервным банкам водку.
«Баян», в засаленном и затрепанном до невозможности пальто, в грязных сапогах, резал прямо на скамейке хлеб. Рядом на перевернутом ящике лежали инструменты.
Услышав шаги, «баян» глянул на брата из-под козырька порыжелой фуражки заплывшими пронзительными глазками.
— А, — сказал он холодно, — труба…
«Скрипка», держа воблу за хвост, повернулась к нему, «барабан» поставил бутылку на скамейку, все смотрели на брата. Бутылка сверкала на солнце, и дикими, нелепыми казались в чистом весеннем свете опухшие, бурые лица и засаленная одежда.
Даже в шинели, видавшей виды, и в старых сапогах брат чувствовал себя пришельцем из другого мира. Бить будут? Или водку заставят пить? Нужно срочно решить: или сейчас же, не говоря ни слова, повернуть спину, или уж оставаться и идти на все.
Остаться. Интересно.
— Здравствуйте! — брат протянул руку «баяну», главному. Но тот молча, не спуская с него глаз, вместо руки сунул ему холодный, мокрый огурец. «Барабан», тоже молча, протянул жестянку с водкой. Ох, только бы не очень много! Ничего — водки ему пожалели.
Выпили. Брат хрустнул огурцом, смело протянул руку за ломтем черного хлеба. А неплохо — вот так, днем, на солнышке… Какое-то веселое марево заиграло вокруг него. Он поглядел на музыкантов — они размякли, потеплели.
— Ну, а как тебя звать? — спросил «баян», главный.
Нет, не мог он сейчас произнести: «А-ри-ан!» Слишком нелепо, невозможно прозвучало бы здесь это имя.
— Сережа, — еле выдавил брат.
— Ну кончай шабашить, давай начинать!
«Скрипка» и «барабан» мигом сгребли в газету все остатки, сложили их на ящик, каждый взял в руки свой инструмент.
Не успел «Сережа» сообразить, нужно ему тоже играть или не нужно, музыканты грянули падекатр. Ох, что это была за игра! Как будто трое калек захромали вразнобой, каждый по-своему. Ужас! Брат стоял растерянный.
Три раза они проиграли падекатр, все три одинаково плохо.
— Ну, хватит! — сказал «баян». — Давай, труба, попробуем, ну? — Он посмотрел на брата.
— А… ноты какие-нибудь есть?
— Ноты? — захохотал «баян».
— Ноты, брат, в консерватории остались, — сказала «скрипка» и махнула рукой.
— Неужто «Осенний сон» без нот не сыграешь?
«Осенний сон»! Еще бы не сыграть! Можно сказать, на нем выучился.
Брат стащил с трубы чехол, вставил мундштук, слегка продул трубу, приготовился… И своим красивым, резким звуком начал: «Та-ра-ра-ра ти-ри-ри-ри-ри…»
— Эй, стой! — закричал «баян». — Не пойдеть!
— Почему не пойдет? — Брат опустил трубу. Ведь он сыграл очень хорошо!
— Ты нас всех к чертовой матери заглушишь, хозяин нам платить не станет. Тихо будешь играть. Понял?
Он понял. Он понял, что «музыка» на каруселях теперь будет состоять из четырех калек, и тогда «пойдеть».
Так мой брат стал Сережей.
— Сережа дома? — спрашивали приятели с карусели.
— Ариан, тебя! — кричала я или мама.
А в «светском кругу» он был Ариком. Два имени, двойная жизнь. А третьей жизнью, домашней, он и не жил почти.
Мама теперь возвращалась домой очень поздно из «Маминой рощи», как я прозвала Марьину рощу. Там мама преподавала в вечерней школе для взрослых.
Я тоже стала учительницей, хотя и была еще ученицей. Я «репетировала» учеников младших классов.
Ученики были такие.
Маня. Тонкие рыжеватые косички, бантики на самых концах, даже метелочки не оставлены. Лицо в веснушках, всегда поджатые губки. «Мы живем за городом, вы уж обеспечьте тарелочку супа дочке!» — сказали родители, которые ее привели. Маня совсем не могла понять, как это река, с лодками, с мостом, на карте — ниточка. И как это город, с домами, с улицами, на карте — кружочек. Маня говорила: «пущай», «гумага»… Со всем этим и еще с арифметикой мне надо было справиться. Что Маня делала отлично, так это ела суп.
Дима Владимиров. Очень славный и очень рассеянный.
— Дима, ведь ты списывал с книжки, почему же ошибок насажал?
— А я невнимательно!
— А что ж тебя отвлекало?
— А я попишу, попишу — тлю раздавлю! Знаете, такие зелененькие на цветах?
Мы проходили с Димой рассказ Тургенева «Однодворец Овсянников».
— Какой же должен быть кот у однодворца громадный! — сказал вдруг Дима.
— А почему громадный?
— А потому, что однодворец сидел в «креслах», в одном-то кресле он не помещался, он был великан, и кот на его плече был великанский и уж наверное сибирский! У нас есть кошка, она не была сибирская, а потом мы ее вымыли, и она стала сибирская…
Самое мое мучение был ученик с усами, выпученными глазами и огромным ртом. Третьегодник. Что я ему ни говорила, он ничего не слушал и ничего не повторял, а только смотрел на меня, выпучив глаза и открыв рот.