— Кто Богу не грешен, царю не виноват? — не унимался непрошеный советчик. — Сам Сын Божий рече: "Радость бывает на небеси о едином грешнике кающемся, нежели об девятидесяти девяти праведных, не требующих покаяния". Ты же, Илья Юрьич, одной ногой уже в могиле стоишь…

— Так ему бы меня в нее теперь и совсем уложить?!

— Нет, батюшка, — заговорил тут Юрий, и голос его дрожал от горечи обиды. — Заведомо я тебя печалить уже не буду. Ты гонишь меня назад на Волгу за Шмелем?

— Да, да, гоню! — в каком-то исступлении дикого самовластья и упрямства заревел в ответ ему отец. — Пока он на свободе, ты и на глаза мне не показывайся!

— Твоя воля, батюшка… Не покажусь…

Бедный юноша хотел еще что-то прибавить, но голос у него от накипавших слез осекся. Он отвернулся к образам, перекрестился и, низко потупив голову, двинулся к выходу. Илюша нагнал его и обхватил обеими руками.

— Нет, Юрик, не уходи так… Батюшка у нас ведь больной, погорячился…

— Смири свою гордыню, возложи на себя кротость, — увещевал со своей стороны старика Пыхач. — И сынок тогда смирится, погнется перед отцовской волей…

Но у больного от внезапного прилива крови еще более, должно быть, помутилось в голове, и он с пеною у рта захрипел:

— Вон! Все вон!

— Уходите, уходите! — замахал руками и Богдан Карлыч. — Я останусь при нем.

Не прошло и часа времени, как из ворот усадьбы выезжала та же самая кибитка, в которой давеча приехали оба сына Ильи Юрьевича. Но теперь в ней сидел один лишь старший сын. Никакие убеждения Богдана Карлыча и Пыхача, никакие мольбы младшего брата и сестрицы не могли заставить Юрия остаться в Талычевке хоть бы один лишний день в ожидании, что отец все же смилостивится: две семейные черты Талычевых-Буйносовых — неодолимое упрямство и непреклонную гордость — он унаследовал прямо от отца.

— "Кто сеет ветер — пожинает бурю", — проводил его Пыхач изречением пророка Осии, а затем прибавил пророчески уже от себя: — Не погнулись и переломятся…

Глава двадцать вторая

КОНЕЦ РАЗИНА

И заснула опять Талычевка — заснула прежней зимней спячкой. С весны туда стали доходить отрывочные, тревожные слухи — не об Юрии, нет (об нем не было ни слуху, ни духу), а о лихом разбойничьем атамане, и с месяца на месяц слухи эти становились все тревожнее.

Укрепившись со своими удальцами на Дону, а именно на острове между станицами Кагальницкою и Ведерницкою, Разин соорудил там за зиму целый земляной городок, прозванный им Кагальником. На призывный клич его туда стекалась отовсюду гулящая голытьба. Так вскоре у него составилась внушительная боевая сила в несколько тысяч человек.

Разгромив сперва калмыцкие и татарские улусы между Доном и Волгой, Разин подступил к Царицыну. Испуганные царицынцы отворили ему городские ворота, а духовенство вышло к нему навстречу с иконами и хоругвями. Воевода с племянником и приверженными ему людьми замкнулся было в городской башне. Но башенная дверь не устояла, и все защитники воеводы были перебиты и переколоты, а сам он с племянником после всяческих истязаний был потоплен в Волге.

Из Москвы в помощь понизовым городам поплыл на Волгу отряд стрельцов. Но казаки напали на них врасплох; из восьмисот стрельцов осталось в живых всего триста, и те, не желая разделить участь погибших товарищей, примкнули к вольнице.

От Царицына кровавая волна покатилась далее вниз по Волге до Астрахани, а потом обратно вверх через Саратов и Самару до Симбирска.

В то же время посланцы Разина развозили во все концы московского государства "прелестные письма": народ подбивался ими против бояр, дворян, приказных людей и к переходу в вольное казачество с равными для всех правами. Смута принимала угрожающие размеры… Но прибывший из Казани на подмогу к осажденному Симбирску окольничий князь Юрий Борятинский с хорошо обученным, регулярным войском накинулся с такою стремительностью на приставшие к Разину нестройные толпы чувашей и мордвы, а затем и на казаков, что те дрогнули, смешались. Сам атаман их был ранен и едва избег плена.

С этой крупной неудачи звезда Разина стала меркнуть, пока совсем не закатилась…

В первых числах июня 1672 года по большой Серпуховской дороге по направлению к Москве ехали легкой рысцой три запыленных путника. В одном из них, семнадцатилетнем юноше, не трудно было узнать Илюшу: несмотря на свой статный уже рост и пробивавшийся над верхней губой пушок, он сохранил еще свое прежнее круглое и румяное отроческое лицо, особенно располагавшее к себе своим простодушием. Спутниками его были приживалец-приятель его отца Пыхач и подконюх Тереха, тот самый, что сопровождал его три года назад от Талычевки до села Деднова.

— А мне все как-то не верится, Спиридоныч, что нынче еще мы будем в Белокаменной! — говорил Илюша. — Дивлюсь я только, как это тебе и Богдану Карлычу удалось все же уговорить батюшку?

— Да ведь истинной-то причины мы ему не сказали, — отозвался Пыхач. — Подпустили мы ему всяких турусов на колесах, что как же, мол, великовозрастному боярскому сыну не побывать раз в столице нашей всероссийской, где церквей сорок сороков, а диковин непочатый край. Ну, сдался, только строго-настрого мне наказал наблюсти, чтобы никому из придворных чинов ты на глаза не попадался: подалей, мол, от греха.

— Кабы он знал да ведал, что я лажу попасть во дворец к самому государю!

— И в темницу к самому Стеньке Разину! — добавил Пыхач.

— Да верно ли еще, Спиридоныч, что Разин схвачен и что везут его в Москву?

— Сказывали мне в нашем разбойном приказе за верное. Да пора этому извергу рода человеческого и честь знать. Погулял вволю, напился, как пиявица, человеческой крови. А как надругался он над астраханским воеводой и сынками его!..

— Над князем Прозоровским? — подхватил Илюша. — Господи Боже мой! Князь был со мной всегда так добр… Но как же я про расправу с ним не слышал еще до сих пор ни слова?

— Не слышал, потому Богдан Карлыч не велел без пути тебя печалить.

— Нет, Спиридоныч, я хочу теперь все знать, все! Я, слава Богу, уже не маленький мальчик.

— Что ж, может, и впрямь пора тебе знать: по крайности, как пожалуют кровопийцу всенародне на Лобном месте двумя столбами с перекладиной, так, глядючи, по-человечеству жалеть его уже не станешь.

— Нет, на казнь его смотреть я не пойду! А как же, скажи, расправился он с бедным Прозоровским?

— Как? Да вот как: самого его, раненного уже казацким копьем, он своеручно столкнул с раската вниз головой; а что сотворил он с его сынками!..

— Лучше и не говори! — перебил Илюша. — Еще сниться мне потом будут…

— Не говорить? А вот приснится ли тебе один гость их, который попался тоже под руку Разину, некий княжич-персиянин… Как, бишь, его?

— Шабынь-Дебей, сын астраханского Менеды-хана?

— Вот, вот. Так того он, потехи ради, повесил на крюк за ребро.

— Вот страсти-то! И благо был бы в чем повинен!

В памяти Илюши воскресли, как живые, и молоденький княжич, и красавица-сестра его, княжна Гурдаферид, и собственный брат его, Юрий — и глаза его наполнились слезами.

— Ну, ну, ну, вот и размяк! — сказал Пыхач. — Ведь как никак, все они тебе чужие.

— Я вспомнил об Юрии… Жив ли он тоже?

— Жив, жив. Сердце-вещун говорит мне, что он здрав и невредим.

— Да почему же в таком разе третий год уж нет от него весточки?

— Да с кем ему ее прислать-то? А вон, глянь-ка, глянь, и наша матушка Белокаменная, златоглавая.

Вдали из-за деревьев в самом деле забелели "белокаменные" стены, заиграли огнем золотые маковки церковные. Когда они миновали заставу и въехали в самый город, внимание их обратили многочисленные пешеходы, спешившие все в одну сторону.

— Скажи-ка, милый человек, куда вас всех нелегкая несет? — отнесся Пыхач к трусившему рядом с ними человеку, по-видимому, из мещан.

— Знамо, куда, — был ответ, — на Владимирскую дорогу.