Подняв голову, я смотрю в другую сторону, на площадь, где висит пожарный колокол. Там ни души. Лишь куры топчутся в поисках корма. Они клюют высыпавшуюся из мешка шелуху риса, который везли на рисоочистительную мельницу. Ни один из пожарных, ушедших в лес, еще не вернулся. Время ползет бесконечно. Время, текущее все медленнее, по мере приближения к центру водоворота. «Когда насилуют, больно? И наверно, после этого больно уже всю жизнь. Наверно, она притаилась сейчас в лесу и плачет от боли. Изнасиловали!» Несколько высохших на летнем солнце травинок касаются моей щеки. От них пахнет пряным. Так же пахнет примятая трава, когда, охотясь на зайцев, лежишь, спрятавшись в ней, так же пахнет и луг. Но запах травы смешан с запахом земли, с сырым запахом луга. Зеленая тонкая травка, пробивающаяся между раскаленной черепицей на крыше, тонкая травка, такая прозрачная, что кажется, будто видно, как в ней струится зеленый сок, бьет нам в ноздри, воспаленные от перегретого воздуха, пряным ароматом вместе с острым запахом раскаленной черепицы и пыли, но без сочного запаха земли. Неприятный запах. Какой-то ненастоящий, неестественный запах. Из тех, что заставляют человека почувствовать загнанность, безысходность.
Мы с братом часто лазили на крышу. Преодолевая головокружительный страх, мы взбирались на нее через слуховое окно, в которое мог пролезть только ребенок. Мы взбирались на крышу в такое время, когда осиные гнезда там были полны личинок — мы собирали их для подкормки рыбы. Там мы ловили и трясогузок, устраивавших на крыше свои гнезда. Обезумев от страха, трясогузка билась в клетке, раня себя, и, на глазах теряя всю свою прелесть, становилась безобразной. Немного помучив трясогузку, мы с братом выпускали ее. Вытряхивали из клетки, как вытряхивают мусор. Каждый раз, залезая на крышу, мы уговаривались вырвать наконец росшую там траву. В деревне существовало поверие, что дом, крыша которого поросла травой, разорится. Птицы прилетали на крышу, чтобы поживиться насекомыми, обитавшими в траве, и мы ради удовольствия поохотиться на птиц не трогали траву. Прожаренная на солнцепеке, она сама увядала.
Зерно тревоги, посеянное во мне запахом травы, разрасталось как снежный ком, и с каждым моим движением он все нарастал, теперь это уже была огромная снежная громада страха.
«Ваше императорское величество, когда я ночью пойду в лес, как мы договорились с Масадзи-сан, сделайте так, чтобы иностранные солдаты не заметили меня, чтобы двое из Такадзё, попавшие в ловушку, поняли, что я им друг. Сделайте это», — твердил я про себя, как заклинание. Друг. До этого я с ними ни разу даже не разговаривал, с этими, из Такадзё. Фуми знает, конечно, меня в лицо. Но если после того, что с ней сделали, она помешалась? А если они вдвоем набросятся на меня, чтобы убить. Ночью в лесу непроглядная тьма. А если вдруг появится лесной оборотень, который вселяется в детей, чтобы потом сожрать их? Я просто умру от страха. В прошлом году в начале лета один наш деревенский мальчик среди ужина подхватился из-за стола и как был босиком, ничего не видя перед собой, помчался к реке, нырнул, сунул голову в нору под водой, где жила рыба язь, да там и захлебнулся. Оборотень опасен тем, что, если он вселится в тебя, руки-ноги начинают двигаться не по твоей воле, потому что разум твой в это время спит. Тот мальчик тоже, до того как нырнуть, все время кричал: «Не хочу, не хочу, не хочу в воду, не хочу нырять!» Некоторые собственными ушами слышали. Я почувствовал, как становлюсь трусом. Я испытывал страх не только перед парнем из Такадзё, но и перед девушкой-шаманкой. И перед лесным оборотнем. Раньше, когда брат расспрашивал про оборотней, я снисходительно улыбался, я говорил, что это — суеверие. Столкнуться в темном лесу с рассвирепевшими беглецами из Такадзё, с безумной шаманкой и с пырнувшим американского солдата парнем куда страшнее, чем встретиться с оборотнем. Учителя да и вообще все взрослые без конца твердили: «Не делайте различия между собой и такадзёсцами, не думайте, что они отличаются от вас. Они такие же люди, как вы сами!» А если в ночном лесу двое из Такадзё превратятся в людей, отличных от нас? И потому, что я стал трусом, которому в голову лезут такие подлые мысли, я разревусь, едва ступлю в лес, я уже знал, что разревусь! Проиграв войну, все стали трусами. Яд трусости пропитал воздух, которым дышит Япония. Теперь я уже, наверно, до смерти останусь трусом и каждую ночь буду дрожать от страха. Война кончилась. И теперь уже не представится возможности перебороть трусость.
Зазвонил пожарный колокол. Значит, в лесу тьма, хоть глаз выколи, и продолжать облаву бессмысленно. Я подумал о женщинах, которым придется провести ночь в лесу. Подумал о матери и сестрах. Они вынуждены будут ночевать в противовоздушных щелях, вырытых курсантами.
— Пожарные выходят из леса, — сказал брат. — Все, не поймали.
На узкой горной тропинке, ведущей к мосту, показались пожарные. Они торопливо спускались вниз. Они шли к мосту с топорами и баграми, гордо расправив плечи, не выказывая ни малейшей усталости.
— А если б они всей толпой с баграми набросились на «джипы», все равно не победили бы? — спросил брат.
Я опасливо оглянулся на школу, скрытую от нас купами павлоний и кленов. Мне почудилось, что заносчивые слова брата, птицей сорвавшись с крыши, долетят до невидимых отсюда «джипов», до иностранных солдат на спортивной площадке.
— Не болтай глупостей. Разве они собираются нападать на «джипы»? Это просто облава — им бы только заполучить спрятавшихся в лесу тех двоих из Такадзё. То же самое они будут делать и завтра, пока не поймают.
Брат расстроился, его настроение передалось и мне — меня охватило отчаяние.
На площади, где висел пожарный колокол, собралось уже человек двадцать членов пожарной дружины. Все с баграми, с заткнутыми за пояс топорами, точно на лесной пожар собрались. Они были возбуждены этой подлой облавой и шумели гораздо больше, чем при любом лесном пожаре. От волнения они прямо голову потеряли. Дети, которым было строго-настрого запрещено выходить из дому, тоже взволнованные, выглядывали из темных сеней или смотрели на пожарных с крыши. Вся деревня точно обезумела от облавы на двух этих из Такадзё.
— …пока не поймают? И перебьют всех жителей Такадзё? Поубивают их, да? — шепчет брат, щеки его от страха и любопытства стали пунцовыми. — Если не поймают тех, которые убежали в лес, убьют всех жителей Такадзё. Так все говорят и аптекарь тоже.
— Ты что, хочешь, чтобы их всех поубивали? — сказал я с возмущением. — Даже тех, кто ни в чем не повинен?
Брат вскинул голову и пристально глядел на меня. Он невнятно пробормотал что-то, но мне показалось, что он не отрицает, что хочет. Я почувствовал желание стукнуть его и в то же время понял, что и брат почувствовал, как внутри у меня все закипает. Иногда я не мог подавить в себе жестокого тирана по отношению к брату. Тогда я больно бил его, а потом, глубоко раскаявшись, просил и получал от него прощение. Я прекрасно понимал, что моя жестокость к родному брату несправедлива, но представить себе не мог, против кого мне следовало тогда ее обратить. Особенно теперь, когда война кончилась и уже нет ненавистного врага, с которым нужно сражаться. Нет нигде, во всем мире.
— Тебе очень хочется посмотреть, как оккупанты станут убивать людей из Такадзё? — сказал я со злостью. — Как убьют всех двадцать человек?
— Не хочется, — сказал брат, опустив голову и глядя в сторону площади.
— Ну и правильно. Ведь они всегда показывали нам, где искать норы угрей, показывали грибные места, дарили рога горных козлов. Как же мы станем смотреть, как их будут убивать? — сказал я и вдруг тоскливо замолчал. И мне не захотелось больше смотреть на площадь.
— Смотри, вон возвращается наш полицейский! С каким-то чужим полицейским идет, — сказал брат будто для того, чтобы отвлечь меня. Но его слова имели важное значение.
— Где ты их видишь?
— Спускаются по склону к сельской управе.