Брат продолжал плакать. Разозлившись, я ушел на кухню, улегся там в полутьме и стал слушать разносившиеся по долине военные песни. Голоса поющих становились все резче.

С черного хода кто-то постучал. Я нехотя поднялся и пошел открыть. Там аккуратно лежали часы, украшенные резными виноградными листьями, а рядом ключ в виде головы слона. И никого, кто стучал. В мгновенье ко мне вернулось все мое проворство. Я стремглав бросился к реке по вымощенной камнями дорожке. Кан бежал по отлогому берегу, на котором лучи заходящего солнца выблестили камни красновато-серым глянцем, бежал, наклонив вперед большую голову и непропорционально длинное туловище, размахивая непомерно длинными, как у человекообразной обезьяны, руками. Я стал догонять его, и он обернулся и напряженно посмотрел на меня. Я увидел его узкий острый глаз.

— Кан, Кан, ну что ты, — сказал я, с трудом переводя дух.

— Около нашей школы. Это где раньше свиней забивали… Там они и лежали. Они их не взяли, просто не приметили. — Весь красный, с трудом переводя дыхание, точно оправдываясь, говорил Кан. Мне даже показалось, что он хочет подраться со мной.

— Кан, знаешь, я тебе отдам обратно бабочек. И не за то, что ты принес часы. Я себе других поймаю. Давай, приходи.

— Ладно, а эти вот отдай брату, — сказал Кан, снимая прицепленный к кожаному поясу крючок с перьями. — Скажи, я принесу ему еще один, на форель. Я изобрел новый крючок для форели.

Мы с Каном посмотрели друг на друга и хрипло рассмеялись. Наш смех устремился к небу стремительное, чем военная песня напившихся демобилизованных. По толстым круглым щекам Кана текли слезы, но он все равно продолжал смеяться. Потом он вынул из заднего кармана брюк смятый листок бумаги и протянул мне.

Продолжая громко смеяться, мы вместе с Каном развернули мятый листок на своих маленьких грязных ладонях.

Вечерний ветер с реки трепал и подергивал рябью листок, который мы читали, а льющийся с вечернего неба свет отражался от бумаги — и все это вызывало у нас, стоящих на берегу реки, ощущение морской болезни.

Беспрерывно колыхалась и лохматая тень от бумаги, нечетко отпечатанные иероглифы были едва различимы, как насекомые в траве. Но мне все же удалось разобрать напечатанные золотом иероглифы:

«Все, кто по-настоящему любит родину!

Не предавайте боевых друзей. Будьте верны душам героев, погибших на войне!

Полные решимости выполнить клятву, данную нашим народом, — погибнуть всем, но не допустить бесчестья, мы с оружием в руках собираемся в горах Сирояма! Вступайте в нашу армию!

Начинается новая война!

Вступайте в нашу армию!»

— Горы Сирояма — это у города Сугиока. Там стоит армия. Говорят, в тех местах делали себе харакири даже такие ребята, как я. Тогда там появились солдаты и стали говорить: «Чем делать харакири, давайте лучше сражаться, собирайте всех, кто хочет сражаться». И стали собирать, — сказал Кан. Его голос горячим дыханием коснулся моей щеки. — Человек двадцать солдат поздно ночью пришли в наш поселок и разбросали эти листовки! А потом на грузовике через перевал вернулись в Сугиока! Прибежал полицейский и стал собирать листовки, к утру только эта одна и осталась.

Сугиока — главный город нашего района. И значит, там есть солдаты, которые хотят продолжать войну. Они призывают меня с оружием в руках принять в ней участие. Это первый настоящий призыв с того дня, как по радио выступил император. Мое тело, мое сердце снова наполнились жаром, который они уже утратили. Он разгорался все сильнее. Я весь дрожал от радости. И, как в прежние времена, обняв Кана за плечи, прошептал: «Война начинается».

Глава 6

Рассвет еще не наступил. Ночная сырость и утренний холод гуляют по дому. Рядом со мной не шелохнется, глубоким сном спит брат. Я смотрю на него, склонившись так близко, что щекой почти касаюсь его щеки. Как голодная кошка, добравшаяся наконец до еды, брат самозабвенно наслаждается сном. Он с жадностью вцепился зубами в сон. Глядя как спит брат, я испытываю страх за свой сон. «Пока идет сражение с врагом, не придется спать дома». Я вылезаю из-под сетки от москитов. Я спал не раздеваясь. У меня сжимается сердце оттого, что я покидаю брата. Без меня он сразу же потеряет вес среди ребят. А эвакуированные наверняка будут издеваться над ним. Он будет плакать и причитать, узнав, что я ушел без него в армию, сражающуюся в горах Сирояма.

Совсем собравшись уходить, оставив брата погруженным в крепкий предутренний сон, я вдруг вспомнил, как мы с братом ползали под одеялом, играя в поезд, идущий через туннель. Брат называл это «тайной игрой». Почему? И почему нам безумно нравилась эта игра?

В кухне я откинул с бочонка для вареного риса сетку от мух и молча, быстро, по-собачьи стал в темноте есть месиво из кукурузы, пшеницы и риса. Выпил воды, передохнул и хотел выгрести из бочонка все, что там оставалось, и взять с собой. Но, подумав о матери, сестрах и, главное, о брате, которые утром соберутся завтракать и обнаружат, что бочонок пуст, решил, что это было бы слишком жестоко с моей стороны. Мать, конечно, сварит новую еду, но какую неприятную минуту переживут они, найдя бочонок пустым. После долгого-долгого перерыва я снова открыл в себе нежность к ним. Почему? Потому что я собираюсь уйти из дому, чтобы умереть в бою, сказал я себе. Закинув за плечи приготовленный с вечера защитного цвета мешок (в нем лежали вареный батат, рис, зубная щетка, бумага, полотенце и китайский нож, который мне подарил отец), я вышел из дому. Я испытывал нежность ко всем домашним почти до слез. Нежность к дому, нежность к собаке, которая жила у нас и погибла, нежность к себе самому, игравшему с этой собакой. Мне казалось, я навсегда покидаю семью, покидаю вместе с ней и себя самого, каким я был еще вчера. Покидаю себя — ребенка. Я больше не ребенок. Я был буквально раздавлен этой нежностью, но в то же время не смог сдержать улыбки. Было такое чувство, что во мне налились и играют мускулы. Упругой походкой я пошел вниз по темной дороге. Я шел, иногда спотыкаясь, как жеребенок, уже уверенно бегающий, но еще не привыкший к тяжелой поклаже. Холодный и твердый, как стекло, воздух заставлял чувствовать жар крови и нежность кожи. Я побежал. Скоро глаза привыкли к серым предрассветным сумеркам и дорога стала светлее. Мне хотелось еще до рассвета перейти мост и углубиться в лес. Только бы меня не увидел никто из деревни. С тех пор как мы проиграли войну, наши деревенские не столько работают, сколько суют нос не в свои дела. Раньше так не было. В пяти шагах от крестьян, обрабатывавших поле мотыгами, можно было сцепиться с каким-нибудь мальчишкой из соседней деревни, кататься по земле, и крестьяне не обратили бы на вас внимания. Но теперь, стоит пожарному колоколу сельской управы ударить один раз, они бегут со всех концов деревни и до ночи толкутся на площади, обмениваясь сплетнями и слухами. Крестьяне, возделывающие лишь свое любопытство. А на полях пышно разрастаются сорняки, плодятся полчища мышей. И вместе с тем, больше всего на свете боясь, чтобы их не втянули в какие-нибудь неприятности, они прикидываются непонимающими и делают удивленные лица, когда что-либо случается. Этому они научились у эвакуированных — те всегда так поступали.

До моста я не встретил никого. Петух раз и еще раз прокричал время. Пока в деревне жили курсанты, местные жители, опасаясь реквизиций, каким-то снадобьем сожгли петухам голосовые связки и они все онемели. Но теперь к ним вернулся голос. Наверно, потому, что с тех пор, как окончилась война, новые цыплята успели вырасти в петухов, они будут отсчитывать время и жителям деревни нечего за них бояться.

Лето кончается. Лето покидает деревню вместе со мной. Нет, лето никогда уже не вернется в деревню, где живут эти отвратительные люди! Я перехожу мост. Обернувшись, я с нежностью смотрю на него и протекающую внизу темную реку.

В какой-то миг деревня точно вздрогнула под рассветающим небом. Лучи солнца рассеяли темень и брызнули в долину. Рассвет. Я взбежал по глинистому, скользкому, истоптанному ботинками обрыву и вошел в лес. В лес, благоухающий в этот час особенно сильно. В лес, дышащий влагой. Птицы отчаянно щебетали — казалось, будто поет вся гора. Я медленно вступаю в пропитанный росой мир птиц, и они встречают меня дружным пением. Счастье!