Кан больше не работал в оркестре.
— В тот миг, когда я понял, что перестал быть самим собой, мне стало стыдно самоутверждаться. А игра — это утверждение себя. Для человека, утратившего способность сопротивляться, играть — противное, низкое занятие, — сказал он.
Почти каждый день по утрам мы с Каном плавали в море. Меня охватывало удивительное чувство неустойчивости, когда мы стояли на берегу и волны, омывая наши ноги, уносили из-под них песок. Это чувство оставалось еще долго, даже когда мы шли по твердой мостовой. Мы загорели сильнее, чем все остальные жители этого портового города, просто почернели, и вид у нас был жалкий. Вечером, проводив Кан Мён Чхи на работу — он устроился в каком-то кафе, — я ставил около себя кока-колу и виски и садился у телевизора. Иногда мы смотрели телевизор вместе и гнусно напивались.
На новой работе Кану платили мало, и поэтому на деньги, которые еще оставались у меня, мы жили вдвоем. Из отеля мне пришлось убраться, и я ночевал в крохотной комнатушке Кана. В разгар сезона, когда к морю понаехало много людей, мы часто затевали драки. Иногда побеждали мы, иногда нам доставалось. Больше доставалось нам. Меня все чаще охватывало отчаяние, и Кан стал доставать мне розовые кристаллики. Теперь он уже не осуждал меня, наоборот, старался помочь. Мы совсем потеряли надежду стать прежними, вернуть себе честь. Мы вдруг начинали плакать. Мы были кончеными людьми. Мы могли бы плыть без конца, до самой смерти, так и не узнав, где наша земля обетованная. Но все-таки даже теперь на берегу был человек, ожидавший нашего возвращения. Однажды бойкая полная женщина сделала психологический анализ:
— Я слышу ваши разговоры, в общем, какую теоретическую базу ни подводи, вы — обыкновенные дети, потерявшие веру в себя и здорово напуганные этим. — Сказав это, она улеглась рядом с нами, и с тех пор мы стали друзьями. Она попала почти в точку. Только мы уже давно были не дети, и поэтому положение было гораздо хуже…
Как-то в воскресенье в начале августа мы лежали на пляже, устроившись подальше от людей, пили виски и смотрели телевизор. И вдруг на экране появилась фотография лже-Джери Луиса и покореженный «фольксваген», и диктор проверещал голосом недоумка, что малолетний преступник, убийца бродяги, покончил с собой. Предсмертная записка была нацарапана твердым карандашом на альпинистском календаре (здесь диктор-кретин захихикал. Захихикал). На свободном от фотографии месте он оставил стихотворение:
Экстренный выпуск новостей, который мы прослушали, передавался благодаря любезности фирмы «Томатный сок»…
На велосипеде Кан Мён Чхи я помчался в отель и получил у администратора две телеграммы от Икуко Савада. Я сел в токийский экспресс. Телеграммы не ошеломили меня. Я уехал, скорее, от страха.
«Приезжай Больница святой Анны 6527 Икуко».
«Приезжай скорей Икуко».
Телеграммы, посланные, видимо, стараниями добросердечной сиделки.
Глава 10
— Когда он узнал, что я опять попалась, он загрустил, потом разозлился, разбушевался и в конце концов решил жениться на мне. Но ведь ему еще не было семнадцати, тут он совсем растерялся. Осмелев, он пошел к политику, но тот встретил его ужасно. Разумеется, он не был настолько примитивен, чтобы бросаться на лже-Джери Луиса с кулаками, но по бесцеремонности это было одно и то же. Мальчик вернулся окончательно пришибленный. Больше всего его напугало, что политик намерен выдать меня замуж за кого-то другого, кто и будет считаться отцом ребенка. Он страдал, не зная, что предпринять, и наконец стал уговаривать меня вместе покончить жизнь самоубийством. Он сказал: «Мне стыдно, потому что я знаю — отказать ты не сможешь». О, как ужасно я поступила по отношению к тебе, мой бедный лже-Джери Луис…
Икуко Савада лежала в постели и, волнуясь и всхлипывая, рассказывала мне все это. Слезы и кровь перепачкали бинты, закрывавшие две трети ее пораненного лица. Кожа на руках была так ободрана, что она не могла вытереть слезы, сочившиеся из-под бинтов. Врач хотел сделать ей успокоительный укол, но она воспротивилась, сопровождая свой отказ истошными воплями. Не переставая всхлипывать, она сказала, что хочет рассказать мне все до конца. Она была как никогда искренна, взволнованна и беспомощна, и сейчас к этой девушке под безобразными бинтами я начал даже испытывать что-то похожее на любовь. Я помню, как подобрал под дождем промокшую кошку, всю покусанную собаками; жалобно мяукая, она умерла у меня на коленях. Это было еще в воспитательной колонии, и я, вечно голодный, съел ее, но при этом плакал, вспоминая ее жалобное мяуканье. Икуко Савада в своей безысходной тоске стонала так же жалобно. Нет, даже еще жалобнее.
— И мы с лже-Джери Луисом решили покончить с собой. В Иокогаме нам отрегулировали мотор «фольксвагена», и машина могла легко выжимать сто пятьдесят километров. Ведь смерть — это скорость. Потом были еще всякие дела, и наконец мы поехали в горы Хаконэ к одной обрывистой каменной скале, которую заранее облюбовали. Стрелка спидометра перевалила за восемьдесят, и я, как зачарованная, не могла оторвать от нее глаз. Как раз тогда он сказал, что смерть — это скорость. Он распахнул дверцу и выбросил меня, а сам врезался в скалу и умер один. Сколько нужно было мужества, чтобы одному гнать маленькую машину на такой бешеной скорости и даже не попытаться сбавить газ. Мне теперь кажется, что он специально остался один, чтобы этим убить меня. Теперь меня всю жизнь будет преследовать ужас его смерти. Он понесся навстречу гибели, как Сент-Экзюпери…
— Хватит. Хватит, — сказал врач, подходя со шприцем в руке. Не знаю почему, его слова неприятно резанули меня. — Это уже бред. Что у него общего с Сент-Экзюпери? Хватит.
— Дайте ей досказать. Общее одно — то, что присуще всем мужественным людям, — сказал я, прибегнув к этой напыщенной фразе, чтобы заставить врача замолчать.
— Ну вот, а я валялась в траве у дороги. Был уже вечер. Люди, которые несли изуродованный труп лже-Джери Луиса, не заметили меня. Меня нашел хозяин гостиницы. Он всегда подслушивал, о чем мы разговариваем с лже-Джери Луисом. Свинья. Это он позвонил политику и предложил спрятать меня в гостинице, чтобы как-нибудь потушить скандал. Они и с полицией договорились. Бедный, одинокий лже-Джери Луис.
— Хватит. Говорю вам, хватит. Хватит.
— А что за записку он написал? — выкрикнул я, отталкивая врача, который оттеснял меня локтем.
— Шутка. Бедняжка лже-Джери Луис. Это его последняя шутка. А может, он и правду писал. Я ведь его ни капельки не любила. Я это поняла сейчас, когда не могла дождаться твоего приезда. Бедняжка лже-Джери Луис.
— Хватит. Хватит. Хватит!
Врач все-таки сделал ей укол, и она утратила силы к сопротивлению. Ожидая, пока она заснет, я стоял у кровати и смотрел на эту смертельно напуганную обезображенную девушку. Последние ее слова, которые мне удалось разобрать, были произнесены голосом, каким обычно женщины спрашивают: «Тебе было хорошо?» — скорее, для самих себя.
— Бедненький, бедненький лже-Джери Луис.
Забинтованные руки что-то искали, и я из жалости вложил в них свою руку.
— Вы что, хотите довести ее до помешательства? Хватит, — оттесняя меня локтем, в бешенстве закричал врач, охраняя свою полумертвую пациентку. — Хватит, и уходите отсюда!
Все это я рассказал политику, и о совместном самоубийстве, задуманном Икуко и лже-Джери Луисом, и о своем положении, и мы внимательно посмотрели друг на друга. Мы сидели в его номере на последнем этаже отеля, у окна, за которым лежал расплавившийся в летней жаре Токио, и кондиционер с легким жужжанием, точно в комнате летала пчела, овевал нас прохладой — и на наших лицах не было ни капельки пота. Моя первая атака закончилась, и обе армии, подсчитывая потери в живой силе, исподволь изучали позиции. Таково было молчание, воцарившееся между нами. Я понял, что политика мучают два чувства — любопытство и злоба. «Почему он с такой самоуверенностью полагает, что я улажу его дела?» — думает он. Я обыграл его в молчании.