То место, где, собрав ребят, рассказывали свои истории бывшие фронтовики, я всякий раз обходил стороной, чуть ли не заткнув уши и закрыв глаза, превратив в камень сердце. Чтобы не впасть в глубокую тоску, я не должен был слышать их жизнерадостные голоса. Один их бравый вид надолго портил мне настроение. Я почти перестал выходить из дому, чтобы не видеть их. А брат, тот каждый день бегал послушать «сказителей». Сестры с матерью весь день возились с круглыми чурбаками бумажного дерева, делая из них небольшие вязанки. Война окончилась, и старого кабинета министров не существует, и мать все время беспокоилась, будет ли кому поставлять бумажное дерево. Ведь раньше его поставляли для нужд типографии министерства финансов. И, если бы даже бумажная фабрика в соседнем городке предложила матери купить у нее бумажное дерево, она бы ни за что не продала. Ведь именно это бумажное дерево она поставляла самой лучшей в стране правительственной типографии министерства финансов! Мать беспокоило еще и то, что теперь у нее нет помощников и некому возить чурбаки бумажного дерева. Братья Пак из корейского поселка, наверно, уже не станут ей помогать. А демобилизованные, те и вовсе не собирались работать — каждый день с утра до вечера, собрав вокруг себя ребят, они тешили их и себя фронтовыми воспоминаниями, без конца повторяя свои истории. «Мой самолет уже начал разбежку по палубе. Тут я покосился на командную рубку. А командир со слезами на глазах отдает приказ отменить вылет. 15 августа».

Каждый день, постелив циновку на вязанки чурбаков бумажного дерева, сложенные в сенях, я лежал в одиночестве, погруженный в размышления, и ждал вечера. В сумерки я, как птица, закрывал глаза и нырял под одеяло. И жил я точно во сне. Занятия в школе были два раза в неделю, но и в эти дни я отсиживал в классе в каком-то полусне, а когда возвращался из школы, сразу же ложился на свою постель — циновку на вязанках бумажного дерева — и закрывал глаза. Сначала мать ругала меня за это. «Бездельничаешь, бестолочь, только и знаешь валяться с утра до ночи. Глисты тебя замучили, что ли? Может, у тебя желтуха, а?» Но я и сам не знал, что у меня. Может, и правда болен. Мне давали глистогонное. Как будто помогало. Но я все равно продолжал лежать на своей циновке. В конце концов мать махнула на меня рукой, и я тихо обитал в темных сенях, как зверь, погрузившийся в зимнюю спячку. Мне даже казалось, что мое лицо превратилось в морду свиньи. В голове осела какая-то муть. Я не понимал, сплю я или бодрствую. И было такое чувство, что голова тупо принимает все, что видят мои глаза, и все ей безразлично. Смотрел ли я на лес в конце лета, смотрел ли на реку, мне они казались безликими и ничем не примечательными, будто передо мной была пропыленная стена склада сельской управы. Иногда я думал о тех двух, которые висели на глухо постанывающих ветках, так бывает, когда ветки гнутся под тяжестью тысяч птиц на рассвете, и от тоски у меня переворачивалось сердце. Я плакал, даже выл в голос: «А-а-а, они были для меня самыми дорогими людьми». Устав плакать, я вдруг замечал, что мать, встревоженная — правда, она старалась сохранить самообладание, не поддаться этой тревоге — подсовывает мне под нос тарелку винограда.

Однажды она задумчиво спросила меня: «Послушай, а ты рукой этого не делаешь? Ты ведь знаешь, о чем я говорю. Рукой, как это делает обезьянка аптекаря, ты, наверно, видел?» Меня прошиб пот. Я зарылся с головой в одеяло и, взбешенный, ответил грубостью. Мать в замешательстве засеменила прочь, бормоча: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Я и сама понимаю. Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего? Нет, нет, я…» Я вспомнил вдруг, как в день капитуляции Японии, когда я убежал от учительницы, а потом снова вернулся в класс и шептал: «Ваше императорское величество…», — всего меня охватила переполняющая сердце радость. И мне показалось, что в словах матери был намек. Если делать то, о чем она говорит, можно испытать такую же радость. Я вспомнил грустную обезьянку, с хитрыми, налитыми кровью глазами, которая днем и ночью носилась по клетке в темной сырой кухне в доме аптекаря и часто делала то, о чем говорила мать. Потом эту обезьянку купил один богатый эвакуированный старик, женившийся в который уж раз и решивший зажарить ее к свадебному столу. Наутро после свадьбы аптекарь вынес на солнце пустую клетку, чтобы просушить ее. Лежа в темных сенях, я думал, не превращаюсь ли я в такую же обезьянку, и погружался в пучину тревоги. Если у меня появится такая привычка, я превращусь в такую же обезьяну. В голове моей все время вертелись, не покидая ее, испуганные слова матери: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего». И я думал, как хорошо бы умереть здесь, на циновке, и высохнуть, как мумия. И еще мне хотелось из автомата, моего автомата, спрятанного в лесу, перестрелять всех-всех жителей деревни — и мать, и брата, и сестер. А потом отдаться полному безделью — улечься, как укладываются в спячку грязные звери, и спать, погрузившись в отвратительные испарения собственного тела. Мне казалось, я уже ничего не жду, ни на что не надеюсь…

— Бездельник! Лентяй!

Крик. Потом по моим пальцам, держащим карандаш, больно, точно током, бьет упругий бамбуковый прут. Я с воплем вскакиваю со стула и готов броситься в контратаку. Но тут же, заметив огромный шрам на обнаженной жирной руке учительницы, которую она подсунула мне под самый нос, покорно сажусь на место. Шрам похож на рот какого-то чудовища. На нем остались струпья запекшейся крови, похожие цветом на персиковые косточки. Вот бы она завопила от боли, если б содрать струп. Это рана от моего ножа. И она еще не зажила.

— Бессовестный! Ничего не хочешь делать как следует. Тупая башка, как у свиньи!

Я посмотрел в тетрадь. На раскрытой тетради лежали мои покрасневшие от удара пальцы. На бумаге выстроились в ряд иероглифы, такие крохотные, что даже я не мог разобрать. Иероглифы, сначала величиной с маленького муравья, а теперь не больше муравьиного усика. И было написано только: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… проиграла войну?» А дальше: «Потому, что в ней не развивалась наука» — я написать не мог, не хватило места. Я смотрю в свою тетрадь с чувством тоски и одиночества. Одноклассники, столпившиеся вокруг нас с учительницей, заглядывали в мою тетрадь и дружно смеялись. И в этом хоре смеха я различил ядовитый холодный голос, высокий голос Кикуко, самой красивой девочки из эвакуированных. С растерянным видом я продолжал смотреть в тетрадь. У меня не было резинки, чтобы стереть злосчастные иероглифы, и мне не оставалось ничего другого, как разорвать на мелкие клочки этот серый лист.

Водоворот смеха бурлит и все разрастается. Этот злой водоворот увлекает меня, засасывает в глубь. Меня, со свинячьей башкой, да еще и косым глазом. Я смотрю, будто со стороны, будто это смотрит кто-то другой, как мои пальцы берут чью-то грубую твердую резинку, водят по бумаге и рвут ее. Ненавидя этих бессердечных людей, я плачу. На пальцы снова опускается бамбуковый прут. И снова все заливаются смехом. И тут звенит звонок. Перемена.

— На перемене останетесь в классе и продолжите самостоятельную работу. Почему вы без разрешения встали со своих мест и столпились вокруг этого оболтуса? Что за смех? Хотите стать такими, как он? Как этот грязный бесстыдный оболтус? Напишите по двести раз: Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. И чтоб я не видела вас на спортивной площадке!

Учительница замолкает, точно подступившее к горлу рыдание оборвало последнюю фразу. Выставив в окно свой угловатый, как у мужчины, подбородок, она всхлипывает. Дети чувствуют, как ненависть учительницы подобно электрическому разряду, несется в угол спортивной площадки, где сидят «сказители», и, чтобы не их убило этим разрядом, они наклоняют головы и втягивают в плечи.

— Я не разрешаю слушать вранье этих бездельников. Я добьюсь, чтобы их выгнали наконец со спортивной площадки.