— И тогда, — сказал он, — я пришел к мысли, что и среди живых бывают только или смирившиеся, или сохранившие достоинство. Или-или.
— А я?
Кан Мён Чхи посмотрел на меня с удивлением и любопытством, но промолчал. Мне стало стыдно, что от волнения я спросил это хриплым голосом. Я почувствовал, как краснею. Но мой вопрос продолжал звучать у меня в сердце, он звучал и звучал все громче, точно крутили магнитофонную ленту, на которой было записано эхо в долине, причудливо окруженной горами.
— Трудно определить, к какому типу принадлежим мы. Потому что решить это можем лишь мы сами, — сказал Кан, уловив мое волнение…
Кан Мён Чхи отвернулся. А потом сказал неожиданно тусклым голосом, который трепал порывистый ветер с темного, пустынного моря:
— Когда твое тело, твое сердце смирились, говорить об этом трудно и неприятно. Скажи, что с тобой происходит? Почему ты так подавлен, куда девалось твое чувство собственного достоинства?
Я не отвечал. Он ждал. Один крепко держал в руке сердце живого человека, другой ощущал, как сжимают его сердце. Точно пораженные током высокого напряжения, мы замерли, глядя в морскую даль. Я не отвечал. Он ждал. В этом тяжелом, напряженном молчании еще громче рокотало море. Лишь однажды молчание нарушил тихий голос Кана. Он показал на американский военный корабль на горизонте.
— Смотри, и на этом гнусном корабле тоже люди.
Море и низко нависшее над ним, точно тяжелый занавес, небо потемнели и стали темно-коричневыми. На западе, в том месте, где они сливались, на мгновение появился горящий золотом разрыв, и оттуда на темное море и на вздыбленный материк перстом указующим засветилась полоса багрянца. Вернувшийся на мгновение день вырвал из мрачного тумана огромный военный корабль и залил его золотым и кроваво-красным. Этот гнусный военный корабль! Горстка американцев, укрывшихся за броней, никому не нужные пушки в этом порту, где нет войны. Призрачный перст указал и исчез, и военный корабль, черной громадой закрывший темно-коричневое море и небо, погрузился во мрак. Ночь. Последний привет дня уже больше не затрепещет на морской глади…
— Пошли? — сказал Кан Мён Чхи…
Мы поднялись и снова окунулись в джунгли трущоб, в джунгли жестокой ночи. Ободренный призывом Кана, этим «пошли», я начал говорить о трагедии испытанного мной позора. Я говорил, все больше распаляясь, говорил, чувствуя, как я, человек, горевший ненавистью, сжимаюсь в твердый монолитный кристалл. Это был жестокий самоанализ, вскрытие своими руками гнойника на собственном теле, и я совершил это с помощью человека, бывшего моим самым главным и самым умным другом еще с детских лет.
Я должен сказать, что Кан Мён Чхи был еще и самым лучшим слушателем, какого только можно пожелать. Когда поздно ночью в грязной закусочной, где подавали корейскую еду и дешевую водку, я закончил свой рассказ, Кан закричал еще фанатичнее, чем я:
— Правильно! Давай! Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Правильно! Давай!
Вооруженный энергией ненависти, я преодолею барьер возмездия! Правда, даже Кану я не мог до конца открыться, когда рассказывал о самой постыдной в моей жизни пытке. Во мне, точно кость в горло, засело непреодолимое желание найти какой-то способ отомстить им. Страх потерять возможность отомстить, только это могло придать мне храбрости рассказать все о той пытке. Вот тогда-то я впервые подумал, что, пожалуй, решусь принять предложение Тоёхико Савада.
В ту ночь я напился как свинья и Кан Мён Чхи приволок меня в отель. О разговоре с Каном после того, как я опьянел, у меня сохранились лишь обрывочные воспоминания.
Вспышка памяти. Почему Кан стал саксофонистом в кабаре со стриптизом? «Мне хотелось своей игрой бросить в лицо японцам: да, я, кореец, существую! Моя музыка — музыка протеста. Моя музыка — музыка насилия»! Жена Кана — японка. Гибель дочери вызвала у нее нервное потрясение, и сейчас она в психиатрической больнице. Она панически боится, боится настолько, что у нее это превратилось в манию, что Кан захочет вернуться в Корею, отправка туда должна вот-вот начаться. «Асако погибла, и ты, конечно, поедешь туда. Но я не допущу этого». В письме правительству Северной Кореи она описала преступления Кана во время корейской войны и всегда носит это письмо с собой. И теперь Кан сможет участвовать в строительстве новой Кореи, только если жена откажется от своей мысли или если он ее убьет. «Я ее убью. Для меня вопрос только в том — жестоко это или не жестоко. Я был на войне и понял, что на свете не существует ни справедливости, ни зла, добро и зло — одно и то же. Но человек не должен совершать жестокости по отношению к другому. Я встал на пути экспресса потому, что он убил Асако, совершил жестокость». Кан всхлипнул.
Увидев у меня в номере наркотик и шприц, Кан Мён Чхи выбросил все это в окно. Я не жалел. Я и сам чувствовал, что энергия ненависти заменит мне наркотик. И я подумал, что если у меня хватило мужества преодолеть начальный синдром запрета, то можно не тревожиться. Это стоицизм, которым должны заплатить люди, готовящие себя к возмездию. Я вспоминаю последние слова Кан Мён Чхи перед тем, как он вышел из номера:
— Ради отмщения ты имеешь право пойти на все!
Кан ушел под утро. Я высунулся из окна и увидел, как далеко внизу, на мостовой, Кан Мён Чхи аккуратно подбирает осколки шприца. Видимо, он опасался, чтобы какой-нибудь ребенок не поранил себе ногу. Чуть не со слезами на глазах я смотрел, как человек, преградивший путь экспрессу, стоит, нагнувшись, в тумане и собирает осколки. «Я пошлю ему мой рисунок», — решил я и лег в постель. Кан ушел, и в комнате точно изменилось время года. Страстная пылкость Кана, его резкий голос, его полное жизни тело — все исчезло. Я не мог не признать, что Кан превратился в совсем другого человека. И я, и Кан покинули деревню, чтобы сражаться. Мы далеко ушли от того злосчастного дня. Я заснул.
Я видел сон. Мне снилась золотая женщина. Она лежала со мной в постели и старалась расшевелить меня, но я был бессилен. Она смеялась надо мной. Я смотрел на обнаженную женщину, и она мне казалась комичной — это смягчало чувство страха. Я рассказывал ей о постыдной пытке, из-за которой я стал импотентом. Золотая женщина плакала. А я провалился в еще более глубокий сон…
Я проснулся поздно. И со странным чувством вспомнил свой сон о золотой женщине. Мои признания отодвинули куда-то далеко-далеко испытанный мной позор. Я видел себя молодым офицером, разрабатывающим план атаки. Я сделаю все, чтобы они получили по заслугам, думал я. Я стану на любых условиях сотрудничать с Тоёхико Савада. Я не постыжусь дать необходимые показания о пережитом позоре. Я отомщу не только им, но и тем, кто им сочувствует, всему университету, всем, всем. Я поведу подрывную работу, которую бессильны были осуществить сотни правых организаций. Я подрублю их под корень. Объект моей ненависти рос и ширился. Монизм моей ненависти сделал мой мир предельно простым. Я стал другим человеком.
Мы с Икуко Савада вернулись в Токио.