— Точно, абсолютно точно. Ха-ха-ха.

Пытаясь приспособиться к новой для меня действительности, я в разгар весны уныло проводил целые дни в Комиссии по вопросам образования, превратившейся для меня в центр вселенной. Это действительно были унылые дни. Я давал показания, и меня больше не охватывало напряжение, от которого темнеет в глазах, как это случилось на моей первой пресс-конференции. Ведь в тот день я впервые предстал перед японцами как человек, занимающийся политикой, впервые в жизни раскрыл перед толпой чужих людей свое нутро. А теперь я привык и даже испытывал удовлетворение.

Может быть, это покажется комичным, но по-настоящему меня пугало в ту унылую весну лишь одно — я терял форму. Я стал заплывать жиром, раздобрел и округлился, глаза затуманились, их точно затянуло пеленой. По нескольку раз в день я принимал ванну, но, когда смотрел на себя в зеркало, видел в нем грязного, точно пропыленного человека… В отношениях с дочерью политика я оказался импотентом. В те дни во мне жил не столько политик, сколько сексуальный маньяк. Сидя перед членами Комиссии, я ловил себя на том, что поглощен мечтой о садистском насилии. «Бей! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Ты должен это сделать».

Я получил письмо от Кан Мён Чхи. «За портрет спасибо», — писал он. Эти горячие строчки на миг залили мою грудь пламенем стыда. Я понял, что не смогу ответить Кан Мён Чхи. Человек, позировавший перед телевизионной камерой, пожимавший руку гордому одержанной победой Тоёхико Савада, сам уничтожен, отвергнут, предан. И, когда я увидел, точно со стороны, себя, поглощенного вожделением, себя, уносившегося в мечтах к дочери политика, чтобы как-то перенести невообразимую скуку, царившую в Комиссии, меня охватила глубокая тревога.

Но ведь я должен был отомстить им, облить их ненавистью. Я не имел права бросить все посреди дороги. Вот несколько строк из пестревшего ошибками письма матери: «Зачем тебе понадобилось воевать со своими товарищами, с которыми учишься? Они, конечно, поступили плохо. Так пусть этим занимается депутат парламента. Тебе-то зачем в это лезть? Не рой другому яму — сам в нее свалишься». Это письмо взбесило меня, от злости я точно окаменел. Оно воспламенило меня. Боясь, что это убогое письмо прочтет кто-нибудь в доме Тоёхико Савада, я разорвал его на мелкие клочки.

Но было и еще нечто, превратившее всего меня в средоточие ненависти. Это было письмо с множеством подписей. Студенты требовали, чтобы я не позволял больше политику использовать себя, перестал плясать под его дудку и вернулся в университет. В одной из газет была помещена карикатура. Я был изображен и виде обезьяны. Карикатурист попытался компенсировать сарказмом слабость рисунка. На рисунке я — марионетка, а в кусок материи, пелериной свисающий с моей обезьяньей фигуры, вцепились, ссорясь, Тоёхико Савада и министр просвещения…

На третий день работы комиссии студенты устроили демонстрацию. Они несли транспаранты, осуждающие происки, мои и политика. Я специально поднялся в контору Тоёхико Савада на седьмом этаже отеля. Стоял ясный, солнечный день, какие бывают в разгар лета. Я широко распахнул окно, свесился вниз и смотрел на толпу студентов, среди которых был и Митихико Фукасэ.

«Мы — сила!» — кричал он им, наверно. Так подумал я и насмешливо улыбнулся.

— Чужаки чертовы! — бормотал я. — Чужаки чертовы!

Я с гордостью подумал, что совершенно чужой этой отвратительной толпе. Если б я и сейчас еще принадлежал этой толпе и позволил бы этому месиву топтать мое сердце, я чувствовал бы себя участником отвратительной оргии, прилепившей меня к себе густым тягучим сиропом, и сверло ненависти к себе, наверно, глубоко проникло бы в меня.

Я принес из кухни выжатый, сморщенный лимон и с силой швырнул его в толпу. Гордый своим героизмом, я подумал: «Я хотел включиться в политику, связав себя с другими. Но в сегодняшней Японии политики, принадлежащие к меньшинству, должны говорить о себе как о людях, не смешивающихся с остальными. Политиком называют человека, который плывет в одиночестве рядом с кораблем, до отказа набитом людьми. В море, кишащем акулами! Обращаясь к толпе, я провозгласил свою веру. Я человек другого сорта. Если они заметят меня в окне многоэтажного современного отеля, то наводнением муравьев устремятся вверх и загрызут меня. Меня, вставшего на пути толпы!» Но студентов было не так много, чтобы называть их толпой…

Я, естественно, не мог не сознавать, что подобное искусственное взвинчивание себя было, по существу, бессмысленным. В моем сердце разрасталась тревога, зыбкая, как песок. И временами мне казалось, что я, как острый камень, погружаюсь в этот песок. Моя тревога была также связана с угрозами Митихико Фукасэ.

На следующий день после встречи с Кан Мён Чхи я поклялся себе решиться дать показания парламентской Комиссии по вопросам образования.

Я стану бесстыдным настолько, чтобы дать необходимые показания и о том позоре, который случился со мной.

В телефонном разговоре с Митихико Фукасэ я сказал, что никакой стыд не заставит меня молчать. И теперь еще эта решимость не покинула моего сердца.

Но стоило мне подумать о той минуте, когда придется на глазах всех японцев терпеть показания, которые будет давать Комиссии тот подонок, как меня охватывал жгучий стыд и бешеная злоба, они выводили меня из равновесия.

Тактика Тоёхико Савада в первую половину недели работы Комиссии сводилась к тому, чтобы проблему пережитого мной личного позора превратить в проблему более широкую, более общую; оторвав от плоти отдельной личности, превратить проблему в абстрактную; оторвав от ненависти и злобы отдельной личности, от пережитого отдельной личностью, превратить в общественную. Только это и расковало мою грудь от сжимавших ее тисков напряжения.

Я даже не пытался установить связь с подонком, виновным в моем позоре, сознательно отгоняя воспоминания о пережитом. Когда же позор подавлял меня настолько, что избавиться от него становилось невозможно, я пытался отогнать страх, убеждая себя: «Если его и в самом деле разыщут, это будет моим окончательным избавлением от позора!» Мне представлялось, что он, виновник моего позора, — моя постоянная тревога, моя смерть. И я сам не мог дать себе отчет, действительно ли даже смерть избавит меня от позора.

Я думал, грустно идя по коридору, где чуть ли не осязаемо существовали тупость и непорядочность, по коридору, по которому шествуют политики, по коридору, воскрешающему в памяти камеру пыток в духе второй империи, как сказано в одной из ремарок пьесы толстого, косого француза. «Комиссия приобретет для меня действительное значение только в том случае, если перед всеми выступит он. В тот момент я впервые узнаю, способен ли я вынести самое ужасное. Здесь, как в крупной игре, предсказать невозможно. Весь сжавшись от страха, я буду ждать исхода игры. И до самого конца делать ставки. И ждать в страхе. Когда я предстану перед чужими мне людьми в своем истинном виде, я выключу спрятанный во мне счетчик. И в эту минуту мне станет ясно, что я за человек — капитулирующий под бременем позора или новое чудовище, бесстыдно торжествующее свой триумф. Вот почему наше сражение можно действительно назвать сомнительным — не известно, к чему оно приведет — к победе или поражению. Но если избежать его, то невозможно будет превратить Комиссию в место, где должно выявиться, что я собой представляю».

Когда началась вторая половина заседания Комиссии, воздушный змей моей тревоги, подхваченный порывом ветра, взмыл ввысь и весь вибрировал от напряжения. Наоси Омори и Митихико Фукасэ давали свои показания в пятницу и субботу. Частица моего сознания хотела, чтобы они не давали показаний, но сидевший во мне бес осуждал мое малодушие, беспрерывно вопя, что я должен им отомстить.

Этот маленький, но остроглазый и грустный бес взывал:

«Не слишком ли самонадеянно думать, что можно одержать победу в Комиссии, скрыв пытку, устроенную тем подонком? Ты действительно хочешь отомстить им? Настоящее отмщение — это заставить их осознать, что ты полностью вырвался из очерченного ими круга идеи позора и гордости. Ты не согласен?»