И вот мы останавливаемся на некой развилке, и неизвестно, куда идти дальше Можно попытаться, как Сент-Экзюпери и Честертон, встать на сторону банальности и быть ее защитниками, заявляя в духе Сент-Экзюпери, что нет ничего лучше, чем слишком обыкновенное человеческое, или в духе Честертона, сказавшего, что я путешествовал по всему миру и кто мне только не встречался, в том числе и просто люди, они-то и были наиболее интересными. По-своему эти выражения нас убеждают, потому что хотелось бы, чтобы сакрализировали именно нашу банальность, наши домашние тапочки, в которых не надо стоять на большом пальце правой ноги и можно полагать, что это есть наше подлинное. Традиция реабилитации банальности достаточно велика. В сущности, весь дешевый расхожий гуманизм из нее и вырос, на ней и базируется. Но я все же считаю, что у нас нет оснований согласиться с этим и пожертвовать той же самой позой аскезы. Как совершенно справедливо заметила Татьяна, все равно наслаждение приносит только искусство. Искусство, которое в принципе никогда бы не состоялось, если бы оно подчинилось диктатуре банальности. Да, при этом мы многое теряем, от многого отказываемся, может быть, уходим из сферы обыкновенного человеческого — и дом не построим, и деревце не вырастим, — но разве это нам нужно? Ведь все равно банальность — это сфера принципиального размывания позиций, сфера невразумительности, того, чего Бог не запоминает и что в принципе не спасаемо. Ибо у Господа один Авраам и один Иаков, и другие ему не нужны. Поэтому я считаю, что банальность является вещью, которая пострашнее смерти, потому что она сглаживает все позиции, как прорыв хаоса, той самой субстанции теплого, известной нам по выражению: «О, если бы ты был холоден или горяч, но ты не холоден и не горяч, а всего лишь тепел, потому изблюю тебя из уст своих». Это о банальности.
Одним из наиболее проницательных исследователей предмета, мне кажется, был Фрейд. В своей замечательной работе «По ту сторону принципа наслаждения» он рассматривает судьбу первичных позывов и говорит о том, что первичные позывы имеют сильную тенденцию повторяться, но с некоторым свойством самозатухания, при том что полного угасания не происходит. Самозатухание первичных позывов сопряжено с понятием домашних тапочек, когда формируются некие обыкновения, которыми мы обрастаем, подобно тому, как днище корабля обрастает моллюсками, он становится все более тихоходным и в конце концов встает на прикол. Так же и мы обрастаем подобными обыкновениями ввиду непрерывного Wiederholung — позывов, составляющих страшное болото банальности. Это болото часто кажется нам замечательным. Когда мы имеем привычки и обыкновения, то можем ими гордиться. Но болотистое свойство банальности не может не пугать человека в момент полноты присутствия, яркого и ясного сознания. И тогда он сознает, что когда мы готовы поэтизировать банальность, то это значит полную капитуляцию, явку с повинной. Фрейд рассматривает обыкновения как образование своего рода психических простейших и переходит к понятию планктона. Он пишет про зоопланктон, который может размножаться до бесконечности, но при одном условии: необходимо периодически менять воду, среду обитания. В противном случае происходит отравление продуктами собственной жизнедеятельности, размножение приостанавливается и наступает смерть. В современной биологии это не объяснено, но названо «эффектом воды скоплений». Здесь мы застаем самую главную позицию смерти. По аналогии с зоопланктоном можно ввести понятие психопланктон. Это все наши обыкновения, которые точно так же размножаются и в конце концов заполняют наше повседневное существование, перекрывая возможности бытия заново, возможности четких оппозиций, в которых мы стоим, открытые миру. В применении к нам это означает, что в какой-то момент происходит отказ от навыка ученичества, от возможности что-то вновь еще узнать, возобновить свое бытие. Это и будет банальность, вода скоплений, которая сбивает с курса и губит гораздо больше кораблей, чем пресловутые сирены, мимо которых проплывал корабль Одиссея. Ее позывные гораздо сильнее. Поэтому я думаю, что подлинное философское отношение к жизни состоит в том, чтобы не только не поэтизировать банальность вслед за Сент-Экзюпери, но и не смиряться с ней никогда и ни при каких обстоятельствах, как бы по-своему удобна она ни была. Да, конечно, она нам дает возможность передохнуть, но передышка имеет тенденцию затягиваться, принимать видимость дела, видимость по-настоящему серьезного занятия. Капитуляция перед банальностью наступает тогда, когда мы перестаем рассчитывать на снисходительность как на чудо, даруемое влюбленным и друзьям, и начинаем требовать снисходительности. Любая человеческая подлинность — это идиосинкразия на банальное, в каком бы виде оно ни проявлялось и каким бы чарующим ни было.
Д. О.: Я не считаю, что существуют вещи, которые обречены на то, чтобы быть банальными по преимуществу и всегда оставаться таковыми. Одна и та же вещь в одном случае представляется банальной, а в другом — нет. Если мы станем думать иначе, то волей-неволей субстантивируем банальность, чего делать, на мой взгляд, нельзя ни при каких обстоятельствах. Максимум, на что банальное может рассчитывать, — это на известную эпистемологию. Наверное, стоит сказать несколько слов о том, о чем я сначала только заявил, — об условиях банального восприятия. От обнаружения этих условий и зависит, будет нечто банальным или нет. При этом я попробую занять совершенно невыигрышную, с точки зрения Александра, позицию, заключающуюся в поэтизации банального. Видите ли, я подозреваю или, вернее, я боюсь, что банальное совсем не чуждо структурам символического — хотя бы в той мере, в какой оно в принципе не способно взорвать художественное пространство, а значит, заведомо размещено в каком-то неприметном его уголке. Татьяна вспомнила об очень знаменательной в нашем контексте фигуре Энди Уорхола. Я тоже продолжу эту линию, дополнив ее еще одним персонажем — Марселем Дюшаном. Когда во второй половине 10-х годов Дюшан выставил в Нью-Йорке свои рэди-мейды, скажем, обычный стул, он предположил, что банальнейшая вещь, будучи размещенной в художественно значимом пространстве, вызовет его обрушение. Достаточно произвести какой-нибудь скандальный жест, акцентирующий несовпадение предмета и места (стула и музейного зала) и искусство впадет в кризисное состояние. Но не тут-то было, искусство без труда ассимилировало вещь, олицетворяющую самую что ни на есть банальность. И когда несколько позже Энди Уорхол выставил свои рэди-мейды, то значение его эстетического жеста было прямо противоположным: можно взять все что угодно — стул, унитаз и даже пустую раму и, поместив в соответствующую разметку символического, получить объекты искусства. Хотя бы на первом шаге такой ход не будет выглядеть банальным. Поэтому даже домашние тапочки, которые для Александра олицетворяют неустранимую банальность наличного мира, могут обратиться в ван-гоговские башмаки. Ведь согласитесь, что дело вовсе не в тапочках или башмаках, а в той мерности человеческого присутствия, какую оно в них обретает и которая иным образом себя не делает явной. Ван-Гог извлекает башмаки из самого средоточия банального и бросает их за его границы, но сколько бы он ни пробуждал свежесть нашего взгляда моментами безграничного восторга, все же миг наибольшего изумления наступает тогда, когда мы понимаем: самое удивительное состоит в том, что неустранимая примесь банального не вуалируется, не перекрывается эпатирующими жестами и оригинальничаньем, а сохраняется как мотив благого приятия. Раз вещь такова, то давайте примем ее такой, как она есть, и даже уделим уголок в бессмертии — насколько на это способно искусство. Хотя строго говоря, банальна не вещь, а взгляд или восприятие. Перенос вещи в символически размеченное пространство гарантирует только то, что восприятие попытаются возбудить, очертив регион, в который ему нужно смотреть, и утвердив совершенно особую значимость этого региона. Онтологический исток вещи не иссякнет, просто ее неподдельность либо проявится, либо погрузится в невозвратную тень.