— Думаю, Вирджиния Вулф предпочла бы отдать эти деньги живому писателю, — сказала Лилли. — Настоящему писателю, — добавила она.
Но отделение продолжало настаивать на том, чтобы все деньги пошли женщине, изображающей Вирджинию Вулф.
— Хорошо, — в конце концов сказала Лилли. — Я согласна, но при условии, что эта женщина пойдет до конца. Если она пройдет весь путь.
После такого заявления наступила тишина, и кто-то спросил Лилли, действительно ли она говорит серьезно, неужели у нее такой «дурной вкус» и она согласна пригласить женщину в студенческий городок для того, чтобы та совершила самоубийство.
И моя сестра Лилли сказала:
— Это то, что мой брат Фрэнк назвал бы отвратительным. Вы, учителя литературы, предпочитаете истратить деньги на актрису, изображающую давно умершую писательницу, произведения которой вы даже не включили в курс, вместо того чтобы потратить эти деньги на ныне здравствующего писателя, чьи произведения вы, возможно, не читали. Особенно если учесть, — сказала Лилли, — что писательница, чьи книги вы отказываетесь включать в свои курсы и чью личность нам предлагают изобразить, всю свою жизнь писала именно что о разнице между величием и позерством. И вы хотите кому-то заплатить за то, чтобы ее изображали? Как вам не стыдно, — сказала им Лилли. — Давайте, привозите сюда эту актрису, — добавила она. — Я дам ей камни, чтобы набить карманы, и сама отведу ее к реке.
То же самое сказала Фрэнни группе поклонников, которая хотела, чтобы она выступала в качестве Лилли, разъезжая по студенческим городкам.
— Как вам не стыдно, — сказала Фрэнни. — Кроме того, — добавила она, — я слишком высокая, чтобы играть Лилли. Моя сестра была очень маленького роста.
Поклонники Лиллиного самоубийства сочли это проявлением бесчувственности со стороны Фрэнни, а в газетах писали, что вся наша семья равнодушна к смерти Лилли (из-за нашего отвращения ко всему этому позерству). В отчаянии Фрэнк вызвался «исполнить» Лилли на литературных чтениях работ поэтов и писателей, покончивших жизнь самоубийством. Естественно, никто из писателей или поэтов не читал своих собственных работ; различные чтецы, симпатизирующие работам почивших или, что хуже, их «образу жизни», что почти всегда означало «образу смерти», должны были читать работы самоубийц так, будто это они сами — писатели, вернувшиеся к жизни. Фрэнни не захотела и здесь принимать участия; Фрэнк предложил себя, но был отвергнут.
— По причине «лицемерия», — сказал он. — Они подозревают, что я лицемерил. Ну так хули они думали! — вскричал он. — Как раз передозировки лицемерия этим козлам и не хватает, — добавил он.
А Младший Джонс наконец-то женится на Фрэнни!
— Это сказка, — скажет мне Фрэнни, позвонив издалека. — Но мы с Младшим решили, что если и дальше будем беречься, то скоро нам беречь будет нечего.
К этому времени Фрэнни уже подошла к сорокалетнему рубежу. «Черная рука закона» и Голливуд, по крайней мере, имеют две общие вещи: Schlagobers и кровь. Полагаю, что Фрэнни и Младший Джонс считались, как в Нью-Йорке, так и в Лос-Анджелесе, «известными» людьми, но я часто думаю о том, что известные люди — это просто очень занятые люди. Фрэнни и Младший были поглощены своей работой, и они согласились на взаимное удовольствие держаться за руки, находясь уже в полном изнеможении.
Я был по-настоящему счастлив за них, и меня огорчало только одно: они объявили, что у них нет времени на детей.
— Зачем мне дети, если я не могу о них заботиться, — сказала Фрэнни.
— Я того же мнения, парень, — сказал Младший Джонс.
А однажды вечером медведица Сюзи сказала мне, что она тоже не хочет детей, потому что дети, которых она родит, будут некрасивыми, а она ни за что не хочет производить на свет уродливых детей: обрекать их на такую кошмарную жизнь, на самую жестокую дискриминацию, какая только может быть.
— Никакая ты, Сюзи, не уродина, — сказал я. — Просто нужно немного времени, чтобы к тебе привыкнуть, — сказал я ей. — Если уж хочешь знать, думаю, ты на самом деле довольно привлекательна.
И я действительно так думаю; я считаю, что медведица Сюзи — героиня.
— Тогда ты просто больной, — сказала Сюзи. — Да у меня морда словно корявым долотом вырублена, к тому же и цвет подкачал. А тело — как бумажный пакет, — сказала она. — Как бумажный пакет с холодным омлетом, — сказала Сюзи.
— Думаю, ты очень мила, — сказал я ей, и я действительно так считал; Фрэнни показала мне, насколько приятна медведица Сюзи.
Я же слышал песню, которую медведица Сюзи учила петь Фрэнни; у меня был очень интересный сон, в нем Сюзи учила меня петь подобную песню. Так что я повторил:
— Думаю, ты очень милая.
— Значит, у тебя мозги, как бумажный пакет с холодным омлетом, — сказала она. — Если ты считаешь, что я очень милая, то ты, парень, действительно больной.
И вот однажды ночью, когда в отеле «Нью-Гэмпшир» не было гостей, я услышал странные крадущиеся звуки. Это легко мог быть отец, который ходил по отелю ночью, как днем, поскольку, разумеется, для него всегда была ночь; но, куда бы он ни шел, его обязательно сопровождала дробь «луисвильского слаггера», а по мере того как он старел, его походка все больше и больше напоминала походку Фрейда, словно у отца развивалась психологическая хромота — нечто типа родства со старым толкователем снов. К тому же, куда бы отец ни шел, с ним всегда была рядом собака-поводырь номер четыре! Мы не подрезали Четверке когти, так что, сопровождая отца, она ими громко цокала.
У старого Фреда-разнорабочего была комната на третьем этаже, и он спал, как камень на морском дне; он спал крепко, как заброшенная верша, изгрызенная тюленями и то захлебывающаяся в придонном иле, то выполаскиваемая приливом. Старик Фред относился к тем людям, которые ложатся спать с заходом солнца и встают с восходом; он говорил, что из-за своей глухоты он не любит вставать по ночам. Тем более летом, когда мэнские ночи гудят неумолчным шумом, особенно если сравнить их с мэнскими днями.
— В противоположность Нью-Йорку, — любил говорить Фрэнк. — Единственное спокойное время на Сентрал-Парк-Саут — это три часа утра. Но в Мэне, — любил говорить Фрэнк, — только в три часа утра что-то и происходит. Долбаная природа пробуждается к жизни.
Я заметил, что было около трех часов утра: летняя ночь, насекомых тучи, чаек почти не слыхать, а вот море разошлось не на шутку. И вот тогда-то я услышал эти странные крадущиеся звуки. Сначала трудно было сказать, откуда они раздаются — из-за окна, которое было открыто, хотя и затянуто сеткой, или из-за двери в коридор. Дверь моей спальни тоже была открыта, а входные двери в отеле «Нью-Гэмпшир» никогда не закрывались — их было слишком много.
«Енот», — подумал я.
Но тут что-то намного тяжелее любого енота миновало лестничную площадку и мягко протопало по ковру, направляясь к моей комнате; я чувствовал его вес: он заставлял прогибаться половицы. Даже море, казалось, успокоилось, даже оно, похоже, прислушивалось к этому звуку: такой звук, раздавшись в ночи, заставляет утихнуть прибой, заставляет птиц (а они по ночам никогда не летают) взмыть в воздух и парить в небе, как нарисованные.
— Четверка? — прошептал я, подумав, что это могла выйти на ночную охоту собака; но то, что пробиралось по коридору, вело себя чересчур осторожно. Собака-поводырь номер четыре бывала в коридоре и раньше, ей не нужно было обнюхивать каждую дверь.
Жаль, подумал я, что со мной нет отцовской бейсбольной биты, — но когда в дверном проеме замаячил силуэт медведя, я понял, что в отеле «Нью-Гэмпшир» нет подходящего оружия, которое могло бы меня защитить. Я тихо лежал на кровати, притворяясь крепко спящим, хотя глаза мои были широко раскрыты. В зыбком предрассветном сумраке медведь казался огромным. Он уставился в глубь моей комнаты, на оцепеневшую кровать, как старая больничная нянечка, проверяющая сон своих подопечных; я старался не дышать, но медведь знал, что я здесь. Он принюхался и очень грациозно, на четвереньках, вошел в комнату. «Ну что ж, почему бы и нет? — подумал я. — С медведя началась сказка моей жизни, почему бы им же ей и не закончиться». Медведь пихнул свою теплую морду к моему лицу и вдумчиво принюхался; глубоко втянул воздух, словно всю мою жизнь от первого до последнего мига, и сочувственным жестом положил свою тяжелую лапу мне на бедро. Это была теплая летняя ночь — теплая для Мэна, — и я спал голый, прикрывшись только простыней. Дыхание медведя было горячим, и из его пасти немного пахло фруктами: возможно, прежде чем зайти в отель, он полакомился в лесу черникой; дыхание медведя было на удивление приятным, если и не вполне свежим. Когда медведь стащил с меня простыню, я почувствовал верхушку того айсберга страха, который, должно быть, испытывал Чиппер Доув, когда верил, что его будет насиловать медведица, томимая течкой. Но этот медведь, оглядев меня, фыркнул — и довольно неуважительно. «Эрл!» — сказал медведь и, грубовато пихнув меня, забрался на освободившееся место. И только когда он меня обнял и я наконец распознал самый характерный компонент его запаха, я понял, что это не обыкновенный медведь. С приятным фруктовым запахом и с горчично-острым ароматом летнего пота соседствовала явная примесь нафталина.