Анохин остался у Насти. Она рассказала, что Мишка прошел всю войну, вернулся полковником, продолжал работать в Тамбове в органах, но в сорок седьмом его арестовали за что-то, осудили на двадцать пять лет. Ее не тронули, и она переехала в Масловку, благо, изба отца целехонька стояла. От Мишки никаких известий нет. Жив ли? Кто скажет? Двадцать пять лет сидеть! Ему было сорок восемь, когда взяли. Кто там до семидесяти лет доживет? Сына, Николая, тоже война пощадила. Ранило, правда, сильно. В сорок четвертом списали его с фронта. Окончил институт в Москве, геологом стал. Женился, жена тоже геолог. В Красноярском крае живут. Детей пока нет, но недавно письмо прислали, обрадовали, может, скоро появится внучек.

И снова в жизни Анохина установились покойные, мирные дни, дни тихого счастья. Было ему пятьдесят лет, но ощущал он себя тридцатилетним: так свежи, так страстны были его чувства к Настеньке. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что и завтра, и послезавтра, и через месяц она будет рядом, будет также заливаться своим чудным девичьим смехом, бегая от него по горнице, кричать:

– Эх ты, седой дурачок!.. Люди в окно увидят, смеяться будут!

– У нас занавески плотные! – ловил он ее и целовал, целовал, никак не мог насытиться ею. – Была бы ты у меня совсем маленькая, – говорил он. – Я бы тебя в карман посадил и всюду носил с собой!

Егор Игнатьевич вновь, как пятнадцать лет назад, блаженствовал, упивался счастьем. Радостно было ему следить, как все оживает в руках Насти, приобретает милое изящество, прелесть.

Он сперва года два работал в колхозе на разных мелких должностях, то завтоком, то бригадиром, то завфермой, потом решился съездить в Тамбов, в учительский институт. Он теперь назывался педагогическим. Там, в архиве, разыскали документы, что он действительно закончил в двадцать седьмом году отделение русского языка и литературы, и выписали копию диплома. В Тамбове, помнится, он очень боялся встретить кого-нибудь из прежних сослуживцев по НКВД, который теперь разделили на два ведомства: МГБ и МВД. Но, слава Богу, обошлось. Никто его не узнал, не поинтересовался прошлым.

Егор Игнатьевич устроился учителем русского и немецкого языков в Киселевке, соседней деревне, где была восьмилетка.

7. Пятая чаша

Побеждающий не потерпит вреда

от второй смерти.

Откровение. Гл. 2, ст. 11

Егор Игнатьевич лежал на нарах, слышал, как милиционер, охранявший его, подошел к двери камеры, остановился, замер. Видимо, глядит на него в глазок, но Анохин подумал об этом равнодушно, не шевельнулся, продолжал смотреть в далекие годы, и вдруг отчетливо увидел брата, Ванятку, но не безрукого опустившегося мужика, таким он его не знал, а жизнерадостного подростка, каким он был, когда не мог наиграться его шашкой, увидел дочь его Дуняшку, с вечно заплаканными глазами.

В те первые годы в деревне Дуняшка была у него под опекой. Она была какой-то беспомощной, наивной, растерянной, делала все не в лад, мучилась одна с сынишкой, которому только недавно годик исполнился. В хозяйстве у нее все рушилось, разваливалось, приходилось поднимать, ремонтировать, строить заново. Надоело ругать Дуняшку, чтоб шевелилась, поменьше плакала, меньше куксилась, больше работала. Ставил ей в пример отца, рассказывал, какой шустрый он был в ее годы… Эх, Ванятка, Ванятка! Кто знал, что будет у тебя такая судьба!

Егор Игнатьевич знал, как погиб Ванятка, многие в деревни были свидетелями его смерти, рассказывали ему, рассказывала и Дуняшка, как прошел последний день брата, и Анохин живо воображал его убийство, будто сам присутствовал при этом. И теперь, в камере, при воспоминании о брате события последних суток из его жизни потекли перед Егором Игнатьевичем, потекли так, как он представлял по рассказам. Он увидел, как Ванятка, Иван Игнатьевич остановился возле крыльца, сдвинул кепку на затылок и смахнул ладонью пот со лба. Глянул на мокрые, в мелких морщинах пальцы. Они дрожали. Иван Игнатьевич машинально вытер ладонь о брюки, серые от старости и пыли, и с тоской оглянулся, окинул взглядом свой запущенный сад с тремя чахлыми яблонями. Сухие сучья нагло торчали из потемневшей зелени листьев.

Солнце за садом еще висело над дальним полем. Лучи его пробивались сквозь ветви и косо ложились на стену и окна избы. Ветерок шевелил листья, покачивал ветки, и желтые пятна ползали туда-сюда по стене с осыпавшейся глиной. Иван Игнатьевич тяжело поднялся на крыльцо. Одна доска пола просела под ним, охнула. В сенях он зачерпнул большой кружкой квасу из чугуна и долго пил с передышками, шумно вздыхал. Разбитая губа пощипывала от кислого кваса. В открытую дверь он видел, как в избе беременная дочь его Дуняшка ложится в постель, ворочается, устраивается поудобней. Напился и крикнул дочери:

– Солнце заходит, а ты разлеглась!.. Встань! Голова болеть будет…

Дуняшка повернулась на бок, но не поднялась. За день намаялась на току. Приятно лежать, вытянув ноги.

– Встань, говорю!.. Яйца свари для кваса!

Дуняшка нехотя спустила босые ноги на прохладный пол. Иван Игнатьевич хмуро взглянул на большой живот дочери и вышел на крыльцо. Там он сел на перекошенную ступеньку, сплюнул на широкий лист лопуха, выглядывавший из-под крыльца, положил рядом с собой кисет и стал сворачивать «козью ножку», привычно крутя газетный клочок пальцами единственной руки. И все время Иван Игнатьевич посасывал вспухшую губу, разбитую костлявым кулаком бригадира. Закуривая, думал о нем, о бригадире, чуть ли не скрипел зубами от злости, от жалости к себе. Эх, была бы вторая рука! Размазал, растер бы поганую харю по дороге! Снова вспомнилось до мельчайших подробностей, как он, пытаясь на ходу закурить, выпустил прижатые коленом вожжи, они намотались на переднее колесо ходка и порвались. Вспомнилось, как коршуном налетел на него неизвестно откуда появившийся бригадир и как он, Иван Игнатьевич, послал его в теплое место, с ненавистью замахнулся кнутовищем и тут же полетел под ноги лошадям, выронив из руки кнут. Бригадир отличался несдержанным характером. Вспоминалось, как держали его, уговаривали молодые ребята и как, бросив ходок, напрямик по полю шел домой.

В соседском саду заплакал ребенок, и мальчик начал успокаивать его. На крыше беспрерывно и громко чирикал жирный взъерошенный воробей. «Отъелся, гад!» – подумал Иван Игнатьевич и взмахнул кисетом. Воробей умолк, но не улетел, склонил набок голову и стал с любопытством рассматривать Ивана Игнатьевича.

«Ишь, тварь любопытная! – поднял камень. – А может, он на судьбу жалуется? Может, тоже мается на свете?» Иван Игнатьевич выбросил камень, цепляясь обрубком левой руки за столб, поднялся и пошел в сени. Там под ларем нащупал топор, выбрал две доски за избой и вновь присел на ступеньку крыльца. Потом зажал под мышкой доску, стал выравнивать ее. Осторожно, чтобы не испортить, срубал сучки. Он решил починить крыльцо, которое уже совсем покосилось от времени. Доски пола рассохлись, а некоторые подгнили и прогибались так, что по ним было страшно ходить. Иван Игнатьевич после возвращения из Казахстана, куда его высылали в тридцатом году, уже не стремился хозяйствовать, больше тянулся к стакану, особенно после войны, когда вернулся домой без руки.

«Стакан есть чем держать, и ладно!» – говорил он.

Сейчас ему хотелось заняться чем-нибудь, чтобы забыться, уйти от тяжелых мыслей. И Иван Игнатьевич старательно тюкал топором по сучкам. Работать мешала надоедливая муха. Она, назойливо жужжа, стремительно носилась над головой и садилась то на ухо, то на шею, то на потный лоб. Он осыпал ее матом, отгоняя от себя. Но муха возвращалась назад и кружилась, кружилась над ним. Выровнял доску, швырнул топор на землю и стал ловить муху. Она мгновенно перелетала с места на место. А Иван Игнатьевич, все более ожесточаясь, хлопал своей старой кепкой по тому месту, куда садилась муха. Наконец он все-таки убил ее и с наслаждением растер ногой.